Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
торожно, не веря
своим ушам, не веря в надежность связи органов слуха с глубоко запрятанным
органом памяти. Связь органов между собой частенько казалась ему полнейшей
липой.
- Моему другу Анри фон Штейнбоку. Не слышал? Гениальный композитор и
смелый продюсер! Вот такой парень! - На правой руке "блейзера" оттопырился
большой палец, похожий на древнеяпонское изображение пениса, тем временем
левая рука небрежно протянула в окно красную книжечку.
По силам порядка прошла вдруг странная живая волна: книжечка поплыла из
рук в руки, раскалывая кирпичи, открывая жемчуга, развеивая грозовые хмари и
развешивая вокруг лазурь, комфорт, тепло и радость.
- Вот уж не ожидали, - сказал, возвращая книжечку, капитан из стакана.
- Можно сказать, неожиданный сюрприз. Разрешите передать от вас привет всему
подразделению? Будьте, пожалуйста, немного осторожнее. Всего хорошего!
Капитан Бушуев.
- Что произошло? - пробормотал Пантелей, когда они отъехали.
- Ничего особенного. Я ведь почетный милиционер Москвы.
Поставил однажды графоманскую пьеску о героях в серых мундирах, ну, сам
понимаешь, бешеный успех, диплом, почет... Итак, идея! Этот самый Анри фон
Штейнбок, богач, кутила, артистическая натура, берется финансировать все
предприятие. Каково, старичок, будет звучать - фон Штейнбок, Сальватор Дали,
Джон Леннон, Пантелей Пантелей и я?! Европа уссытся!
- И Достоевский еще, - скромно добавил Пантелей.
- Плюс Федор Михайлович, - спокойно согласился "блейзер".
Они оставили машину в тихом переулке и пошли пешком.
Переулок был улыбчив, патриархален, весь в трепете юной листвы, в
пятнышках света. Трудно было даже вообразить рядом дикую карусель Садового
кольца. Простая добрая старуха шла навстречу Пантелею и "блейзеру", толкая
перед собой коляску, а из коляски на них внимательно и дружелюбно смотрели
карие глаза крошечной девочки.
Они шли по мостовой в своих темных очках, усах, в мелких каких-то
цепочках, брелочках, колечках, в мелких пометках своего псевдосвободного
сословия, а коляска ехала по тротуару, и девочка-крохотуля, ничуть не боясь,
сказала "дяди" и засмеялась, подняв пальчик. А ведь столько в них было
всякого, что, пожалуй, иное дитя испугалось бы.
"Блейзер" был выше Пантелея на полголовы и шире на полплеча. Да какого
же хера они ко мне вяжутся, подумал Пантелей, дети медных отцов и свояки
посланников? Что у меня общего с этими хозяевами жизни, с их красными
книжечками, "Мерседесами", пистонами? Со всеми их Парижами? У меня свой есть
Париж, тот самый... every moment... у меня все свое, тем более сейчас, когда
я и водку перестал с ними пить.
- Дяди, - сказала добрая старуха своей девочке. - Видишь, Ваня, две
дяди.
Девочка оказалась мальчиком Ванюшей.
- Слушай, что бы ты сделал, если бы вдруг разразилась какая-нибудь
дьявольская катастрофа? - спросил Пантелей "блейзера". - Вот прямо здесь, в
этом переулке, мгновенно? Какоенибудь наводнение, газовый обстрел, безумный
погром?
Он невероятно удивился своему вопросу, а "блейзер" ничуть.
Немного помычав в задумчивости, он ответил:
- Схватил бы этого Ванюшку и попытался бы выбраться.
А ты?
- Я тоже. Мальчонку под мышку и тягу, - волнуясь, сказал Пантелей.
- Чего же еще? - пробормотал "блейзер".
- Конечно, - сказал Пантелей. - Бабку ведь не утащишь, если газ летит
по переулку.
- Бабку не утащишь, - согласился "блейзер". - Газ распространяется
очень быстро. Даже пытаться нечего - бабку не утащишь.
- Вот именно, - кивнул Пантелей. - Надо успеть утащить кого можно.
Дитенка вот этого.
"Блейзер" вдруг вынул из кармана и надел на плешь клетчатое
разноцветное кепи. Получилось очень красиво и мило.
- А куда мы идем? - спросил Пантелей.
- В кабак, конечно! Надо развить идею!
- Он русский, этот твой кореш фон Штейнбок?
- Из русских жидов, - просто ответил "блейзер". - Но вот такой парень!
"Это, должно быть, из тех самарских белых фон Штейнбоков", - подумал
Пантелей.
Два фон Штейнбока на веранде
вообразите, поздней весной 1917-го двое в жилетах и с тяжелыми газетами
на палках, словно в швейцарском кафе. Целлюлойдовые воротнички, английские
рубашки в мелкую полоску, шелковые черные спины, схваченные у талии
резиночкой, поджарые зады, пышные усы и дымчатые бакенбарды, нежно-розовые
плеши и выпуклые под пенсне, простые и прозрачные еврейские глаза.
Забыты тинктуры, дисперсии, всякие там аквы дистилляты и
унгвентумы-квантум-сатис. Забыты мамзели, маркизеты и корневильские
колокола.
- Послушай, Яша, наши дети больше не будут горбатыми!
Европейский путь! Демократическая республика! Равенство наций!
- Эх, Натан, надо ехать!
- Послушай, Яша, мои дочери и твои сыновья больше не будут жертвами
этой дикой азиатской ксенофобии!
- Эх, Натан, я не знаю, что такое ксенофобия, но ехать надо!
- Послушай, Яша, неужели ты русофоб?
- Эх, Натан, я коммерсант. Пока не поздно, надо ехать.
- Яша, я люблю эту страну! Нынешняя весна принесла мне русское
сознание. Впервые я понял, что я не "жид пархатый", а гражданин Республики
Россия! Гордость за свою страну переполняет меня! Посмотришь, несмотря на
вылазки инсургентов, мы придем к свободным выборам, и Учредительное собрание
скажет свое веское слово!
- Эх, Натан, ты дурак!
- А ты, Яша, неразвитый человек, торгаш, местечковый поц с ограниченным
кругозором!
Споры переходили в угрожающие наскоки с полосканием газетами близ
гордых носов ашкенази, позднее даже в подобие потасовок среди клумб, среди
анютиных глазок, левкоев и желтофиолей. Долгое демократическое лето
приближалось к расцвету мальв, к пыльному угасанию.
Лето угасало среди нарастающей ярости пробудившегося народа. На веранде
иногда появлялись тоненькие прапорщики в белых перчатках, Яшины сыновья Соля
и Ноия.
- Вот тебе доказательство, мохнатый поц! Евреи - офицеры русской армии!
Такое ты видел? Мальчики, скажите что-нибудь своему темному папе!
Прапорщики, снисходительно улыбаясь, цитировали старикам речи своего
молодого премьера.
- Мушигинер! Вы все мушигинер! Гои засрали вам уши!
Надо ехать, мушигинер, ехать, ехать!
- Да как ехать и куда?
- Ах, вот это уже другой вопрос!
Мы спустимся пароходами до Баку, а оттуда уедем в Америку. Слушайте,
слушайте вашего глупого отца, бедные дети! Да оставь ты их в покое, у них в
головах одни только женские жопы!
Значит, мы спустимся пароходами? Да, пароходами! До Баку? До Баку! И
оттуда в Америку? Да, в Америку! Баку- большой морской порт, оттуда ходят
пароходы в Америку! Ребята, вы слышите этого пархатого имбецила? Ваш отец
настоящий мохнатый поц!
- В чем дело, сволочи? Почему вы смеетесь, сволочи?
- В самом деле, па? Какой нонсенс! Каспийское мореозеро!
- Добрый Гот! Каких сволочей я народил!
- Па, Революция дала нам золотые погоны не для того, чтобы драпать!
Споры все продолжались, гудели над Волгой, а погода все ухудшалась,
ярость народа все накалялась, и небо над республикой стало похоже на занавес
трагикомического балаганчикавот-вот откроется.
- Мои девочки уже совсем не чувствуют себя еврейками!
- Ехать надо, ехать! Поездом во Владивосток, к Великому или Тихому
океану!
- Еще одна такая весна, господа, и я откажусь от дворянской приставки!
- Через пролив Лаперуза и дальше, в санитарный город Франциско!
Семья уже упаковывала приставку "фон", обкладывала ее ватой для
пересылки в готические теснины Европы, где она и зародилась в средние века,
подобно гомункулюсу, из ничего, из сплошной еврейской сырости, из подкупа и
хитрого обмана.
Какая социальная несправедливость существовала в далекие времена! Одни
евреи получали имя Арш (Жопа), другие Раппопорт (Тряпичник), а наши предки,
самые наглые и разбойные, отсыпали переписчикам серебра на приставку "фон",
да и серебром одним, наверное, дело не обошлось- опоили переписчиков
сливовым самогоном, а может быть, и запугали.
Пускай теперь презренная приставка отправится в затхлый вюртембергский
уголок Европы, за линию фронта, к Гогенцоллернам, а граждане Штейнбоки
вместе со всеми свободными народами будут рукоплескать Учредительному
собранию!
- Эх, Натан! Через Гельсингфорс паромами можно перебраться в Стокгольм,
бывшую Стекольну, а оттуда еще дальше, в норвежскую Христианина. Я теперь
географию знаю и в озеро, вместо моря, не заеду!
В дурную погоду, в ураган, в слякоть, в вихрях желтых мокрых листьев, в
сумеречный и багряный день спор был решен - Россия свернула на свою колею.
Впоследствии самарские фон Штейнбоки, не успевшие отправить за кордон
презренную частичку, сшивались в сомнительных евреях-европеях при
либеральном многопартийном правительстве Симбирской республики, а бравые
прапорщики Соля и Ноня верно несли службу с оружием в руках и на кличку
"жид" не оборачивались.
Казанские же Штейнбоки, оставшиеся без "фона", испытали неуют, колкость
и зябкость, как будто во сне у них отхватили усы.
Учредительному собранию рукоплескать не пришлось, а, напротив, за
ржавый паек пришлось служить инсургентам и, превратившись раньше времени в
некое подобие "Меншикова в ссылке", мрачно возле холодной буржуйки ждать
реставрации законного правительства, "уплотняться", кашеварить на
коммунальной кухне своей бывшей квартиры, пропитываться запахом нафталинной
беды.
Самарцы все же спустились "пароходами" до Баку, где, пройдя сквозь
грохот сыпняка и сильно поредев, организовались для окончательной эмиграции
за пределы одной шестой - в другие пять шестых.
Как они жили в этой слишком обширной для них части мира, как они
плодились и как носили желтые звезды, как они сгорали в печах и как делали
"большой гельд", было неведомо оставшимся.
У оставшихся были свои заботы, господин учитель. Вначале подросли в
комсомолок дочки, потом на пороге, чихнув, появился солнечный пролетарий,
питерский фабричный юнга с созвучной фамилией Боков.
- Здрасьте, папа и мама! Аполлинарием Боковым меня величать, а проще
можно Полей. Я в вашем городе буду председателем городского совета.
- Кес ке се? - дернулся вюртембергский нос старейшины.
С того и пошло - кес ке се, кес ке се, кес ке се? И до сей поры - кес
ке се?
Как видим. Толя вполне мог и не откликнуться на ужасное имя, снабженное
к тому же давно отправленной восвояси приставкой, все было по закону, он
Боков Анатолий Аполлинариевич, идите вы все подальше! Давно истлели уже все
эти древности на дне фамильного комода вместе с дедушкиными жилетками,
галстухами и воротничками. По логике вещей, не могли же здесь, на самом краю
необозримой Азии, среди студеных вод и вечной мерзлот, знать об этом "фоне"!
Оказывается- знали! Была в этой точке еще одна точечка, совсем уже
плачевно ничтожная, о которой, однако, все знали.
...Теперь он стоял на парадном школьном крыльце с убегающими направо и
налево лестницами, как на ристалище позора.
Безносая мордочка, его проводник, ничего не говорила, а только
посапывала, странно и смущенно похрюкивала рядом. Он не спрашивал ни о чем,
чего же тут спрашивать - беда пришла, и от позора теперь не скроешься.
Солнечный, снежный и чистый позор раскинулся перед ним.
Пространство позора пересекали дощатые тротуары, по которым текла в
разные стороны магаданская публика. В правом и левом углах позора находились
крылья родной школы, одно в тени, другое на солнце, и там висел желтоватый,
прозрачный и мощный сталактит, одно из украшений позора. Задником позора был
Дворец культуры. Резкая геометрия, кубизм теней украшали глубину позора, а
бронзовые скульптуры пограничника, доярки, шахтера и летчика, ТЕХ ЧТО НЕ
ПЬЮТ, венчали его высоту. Люди на дощатых тротуарах двигались торопливо,
стремясь поскорее покинуть картину позора, чувствуя, что они неуместны
здесь, ибо позор статичен, отчетлив и красив без единого дымка, без единого
перышка в небе, без надежды.
Толя повел взглядом, ища центр позора, необходимое черное пятно, и
сразу нашел, долго искать не пришлось - на проспекте Сталина, между школой и
Дворцом культуры стояла черная автомашина "эмка". Он двинулся прямо к
центру, пересекая нижнюю половину позора.
На этом, Толечка, оборвались твои потуги проникнуть в среднюю
категорию, стать обычным школьником и комсомольцем, другом хорошенькой
Людмилочки и баскетбольным крайком. Ты шел к черной "эмке" с розовыми
шторками и чувствовал среди слепящего снега, что весь класс следит в окно за
твоим движением и за движением твоего позорного спутника ПОНЯТОГО.
Сифилитичка из Сангородка была понятым, вдруг догадался он, и, еще не
вникнув в дальнейший смысл события, еще боясь произнести в уме слово АРЕСТ,
но уже неся в себе это слово, он взялся за дверную ручку "эмки".
Нет, мужества не было в этот момент в душе юноши фон Штейнбока. Все его
образы улетучились в этот момент, пропал и ранний Маяковский, и
золотоискатель Джека Лондона, и европейский бродяга, бесстрашный любовник.
Здесь не было и будущего, того человека или ряда лиц, кем он станет.
Осталось лишь нечто дрожащее и синюшно-бледное, наполовину еще детское и
постыдное, в несвежем белье, попахивающем мочой и спермой. Это нечто открыло
дверь "эмки" и тут же было схвачено за лицо двумя горячими, как спелые
вишни, жадными и издевательскими мужскими глазами.
Складка щеки на мерлушковом воротнике богатого пальто, серп крутого
голого затылка, тяжелый молоток лба, маленькая мерлушковая же шапочка с
кожаным верхом - все это было каким-то неживым, слишком уж основательным,
прочным до неестественности, но полными жизни были глаза, жизнь прямо жарила
из них! Власть, сила, презрение к халявой твари, к недостойной жертве, а
главное - наслаждение, упоение властью и презрением.
- Вот он, значит, этот герой. Ну, садись-садись, геройштаны-с-дырой...
- Голос человека, повернувшегося к Толе с переднего сиденья, прозвучал
вполне обычно, даже, пожалуй, добродушно.
У Толи в желудке екнула слабенькая надежда - а вдруг ничего особенного?
Екнула и улетела- не надейся!
На заднем сиденье были двое: еще один мерлушковый воротник с лицом,
равнодушным и вялым, желтым лицом со сползающей кожей, а рядом - дама. В
самом деле, Толина мать выглядела настоящей дамой из какого-нибудь
довоенного фильма- чернобурка на плечах, фетровая шляпа с нелепым фетровым
цветком, похожим на пропеллер.
- Подвиньтесь немного, Штейнбок, - тускло сказал желтолицый маме и сам
немного подвинулся.
Мама, в довершение кошмарной нелепости и ненужности своего "вольного"
туалета, обладала еще муфтой, меховой, доремифасольной муфтой, в которой она
сейчас, словно Анна Каренина, прятала свои натруженные лагерной пилой и
детсадовскими клавишами маленькие руки.
- Толя, постарайся не падать духом. Случилось самое страшное. Меня
снова арестовали,- ровным голосом без выражения произнесла она.
Она подвинулась и освободила сыну местечко на заднем диване. Дверца
захлопнулась, солдат-водитель потуже задернул шторки.
- За мной приехали на работу, - тем же ровным голосом, только лишь с
некоторыми подскоками, продолжала мама. - Я попросила заехать за тобой,
чтобы проститься, и эти господа были столь любезны...
- Не ерничайте, Штейнбок! - рявкнул с переднего сиденья крутой
запорожский затылок, мелькнула прищуренная вишневая пулька. - Какие вам
здесь "господа"?
Они уже ехали, и впереди приветливой густо-голубой махиной покачивалась
Волчья сопка, за гребнем которой совсем еще недавно происходили некоторые
таинства. Толя видел, как оборачивались прохожие на шум мотора, и как они
застывали при виде их "эмочки", и так, оцепеневшие, улетали назад, за
розовые шторки. Толя не внял маминому призыву, он упал духом, он трясся и
рыдал.
- Я хотела сказать "офицеры", - поправилась мама.
- Вот так и говорите. - На этот раз затылок не двинулся.
- В мое время слова "господа" и "офицеры" были почти синонимами, -
оживленно сказала мама и даже улыбнулась, а потом судорожно вытащила правую
руку из муфты.
Желтолицый с обвисшей кожей чутко повел глазом, но немного запоздал -
мамина рука уже схватила Толину и сильно сжала: не плачь, не плачь, не
унижайся!
Толя знал, что унижается, знал, что маме это невыносимо - слышать плач
взрослого сына! Как стыдно - плакать в этом мерлушковом плену! Это не он
плачет, не Толька Боков и не юноша фон Штейнбок. Он никогда не заплачет, ни
белый, ни красный, он никогда не заплачет перед этими скотами! Это в нем
плачет что-то другое, что-то маленькое, со слипшейся шерстью, пойманная
врасплох живая штучка, она трясется, и остановить ее нету мочи.
Щека снова легла на мерлушковый воротник, а шапочка сдвинулась к
надбровьям совсем по-блатному. Блатной малиновой угрозой налились зрачки.
Впоследствии Толя не раз отмечал сходство между ссученными блатными и этими
так называемыми "офицерами".
- Мы вам постараемся объяснить разницу между этими словами, - медленно
проговорил затылок и добавил с удовольствием: - Штейнбок.
Мамина рука ослабла, и Толя вдруг понял, что она испугалась. Нечто
похожее на гнев, каленое и пружинное, шевельнулось в нем и едва не
остановило поток слез, но потом мокренькоеволосатенькое задергалось сильнее,
и он заплакал пуще.
Затем они остановились в Третьем Сангородке. Многие жители и дети молча
смотрели, как шла из "эмки" к бараку вся процессия: сначала один оперативник
в богатом тяжелом пальто, потом дама в шляпе, чернобурке и с муфтой, детский
музыкальный руководитель, почти что итээр, потом большой мальчик, этой
осенью прилетевший с материка, за ним еще один оперативник и в конце
апатичный сержант-сверхсрочник.
...Желтолицый майор Палий сидел за столом и писал протокол обыска, а
крупный, сочный капитан Чепцов брезгливо и с показной скукой ходил по
комнатам, вытаскивал наугад что-нибудь с книжной полки, из ящичка шаткого
стола, для чего-то переворачивал вышитые тетей Варей подушки. Опасно
поскрипывали под его шагами доски завального барака. Палий беспрерывно
курил, странно приподнимал брови, словно пытаясь подтянуть сползающую с лица
кожу. Чепцов хмыкал, перелистывая книжки, что-то откладывал для изъятия,
басил коллеге через плечо:
- Достоевский "Бесы", Алигьери "Божественная комедия", журнал
"Америка", шесть номеров за 1946 год, два креста латунных...
Вдруг он молча протянул маме пачку "Беломора", и мама, к удивлению
Толи, взяла папиросу, поблагодарила и вполне умело затянулась.
Все было буднично, тихо, скромно. Вначале, правда, мама стучала
каблуком бота, но потом Палий попросил ее не стучать, потому что стол и так
трясется, трудно писать, и она прекратила бесцельное постукивание каблуком.
Все было бы совсем буднично, если бы не Толины рыдания.
Что же это делается с ним и сколько в человеке слез? Он постукивал
зубами, всхлипывал, вытирал лицо ладонями и рукавом, смазывал сопли и снова,
и снова рыдал. Он старался плакать и рыдать вежливо, чтобы, по возможности,
не мешать майору Палию писать протокол, и потому отодвинулся от стола,
плакал и дрожал чуть в сторонке от этого круглого стола, еще недавно по
частям принесенного Мартин