Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
звестных нам лиц, при рассказе о наше дружбе с ними, мы не будем вынуждены
разместить последовательно во всех, даже самых отличных местностях нашей жизни?
Жизнь Сен-Лу, изображенная мной, развернулась бы в каждом пейзаже и затронула бы
всю мою жизнь, даже те ее части, от которых он был более всего далек, бабушку
даже и Альбертину. Впрочем, сколь бы далеки они ни были, Вердюрены примыкали к
Одетте через ее прошлое, к Роберу де Сен-Лу через Чарли; и какую только роль у
них не играла музыка Вентейля! Наконец, Сван любил сестру Леграндена, знавшего
г-на де Шарлю, на воспитаннице последнего женился юный Камбремер. Конечно, если
речь идет только о наших чувствах, у поэта есть основание говорить о <<
таинственных нитях >>, разорванных жизнью. Но еще вернее, что она ткет их, не
переставая, между людьми и событиями, что она скрещивает эти нити, что она
наращивает их, сгущая уток, чтобы между малейшей точкой нашего прошлого и всеми
другими из обильного наслоения воспоминаний оставалось только выбрать сплетение.
Можно сказать, что всг, -- если бы я старался не воспользоваться этим
бессознательно, но вспоминать то, что было372, -- что служило нам в те года,
по-прежнему живо, и живет для нас личной жизнью, видоизменяясь затем, при
использовании нами, в обыкновенную рабочую ткань373. Мое знакомство с м-ль де
Сен-Лу произойдет сейчас у г-жи Вердюрен. Какое очарование скрыто для меня в
мыслях о наших поездках с той самой Альбертиной, заменить мне которую я попрошу
сейчас м-ль де Сен-Лу, -- в трамвайчике, к Довилю, на пути к г-же Вердюрен, той
самой г-же Вердюрен, что связала и разорвала, до моей любви к Альбертине, любовь
дедушки и бабушки м-ль де Сен-Лу! Каждый вокруг нас был полотном Эльстира,
который представил меня Альбертине. И чтобы прочнее сплавить все мои прошлые,
г-жа Вердюрен, как и Жильберта, вышла замуж за одного из Германтов.
Мы не смогли бы рассказать о наших взаимоотношениях с человеком, даже если б мы
плохо его знали, не переменяя одно за другим различнейшие места жизни. Так что
каждый индивид -- и сам я был одним из них -- определялся бы для меня
длительностью обращения, совершенного им не только вокруг себя самого, но и
вокруг других, и особенно положениями, последовательно занятыми им относительно
меня.
Конечно, все эти отличные плоскости, -- сообразно которым Время, стоило мне
только охватить Его на этом утреннике, расположило мою жизнь, и укрепляло меня в
намерении, согласно которому в книге, взявшейся повествовать об одной, следовало
бы использовать, в противоположность планиметрической психологии, употребляемой
обычно, своего рода психологию в пространстве374, -- сообщали свежую красоту
этим воскресениям, произведенным моей памятью, пока, не выйдя еще из библиотеки,
я раздумывал в одиночестве; поскольку память, вводя прошлое в настоящее без
изменений, таким, каким оно было тогда, когда оно было настоящим, упраздняет
огромный разрыв во Времени, следуя которому осуществляется жизнь.
Я увидел, что идет Жильберта. Для меня и женитьба Сен-Лу, и мысли, тогда меня
занимавшие сохранили до этого утра свою форму, словно всг это было вчера, и
девочка лет шестнадцати, стоящая рядом с Жильбертой, несколько меня удивила, --
высокая ее фигурка определила собой расстояние, которого я никак не хотел
заметить. Бесцветное и неощутимое время материализовалось в ней, чтобы, так
сказать, я мог увидеть ее, прикоснуться к ней, оно лепило ее, как скульптуру,
тогда как параллельно -- надо мной, оно лишь, увы, проделало свою работу. Так
или иначе, м-ль де Сен-Лу была передо мной. У нее были глубоко посаженные
подвижные глаза, и ее хорошенький нос слегка был вытянут в форме клюва и
искривлен, но не как нос Свана, а как нос Сен-Лу. Душа этого Германта
испарилась; но очаровательная голова с вострыми глазами летящей птицы
красовалась на плечах м-ль де Сен-Лу, -- знавшие ее отца, глядя на нее,
погружались в долгие воспоминания. Она мне показалась прекрасной: еще полная
надежд, смеющаяся, погруженная в те же лета, что были утрачены мною, она
олицетворяла собой мою Юность.
Меня поразило, что ее нос, вылепленный словно по мерке носа матери и бабушки,
кончался как раз этой совершенно горизонтальной линией под ним, -- великолепной,
хотя и не достаточно короткой. Черта столь особенная, что можно было бы узнать
одну статую из тысяч, увидев лишь эту черту, и меня восхитило, что именно на ней
природа остановилась, как в случае внучки, так матери, так бабушки, и совершила,
-- как великий и неповторимый скульптор, -- этот мощный и точный удар резца.
Наконец, мысль о Времени обрела для меня свою последнюю значимость, она стала
стрекалом и говорила мне, что пора приняться за дело, если я хочу достигнуть
того, что я несколько раз предчувствовал в жизни, -- в коротких озарениях, на
стороне Германтов, в коляске на прогулках с г-жой Вильпаризи, благодаря которым
жизнь и казалась мне достойной того, чтобы ее прожить. Сколь же более достойной
она предстала мне теперь, когда, казалось, ее, видимую только из сумерек,
возможно стало прояснить, -- ее, беспрерывно искажаемую, -- привести к истине;
одним словом -- осуществить в книге! Сколь счастлив будет тот, думал я, кто смог
бы написать такую книгу; какая задача перед ним! Чтобы оформить ее идею,
следовало задействовать связи самых разных, самых возвышенных искусств;
писатель, который проявил бы к тому же в каждом характере разные лица, дабы
показать их объемность, должен будет подготовить свою книгу кропотливо, с
постоянными перестановками сил, как при наступлении, пережить ее как тяготу,
принять как устав, построить как церковь, быть приверженцем ее как режима,
преодолеть как препятствие, завоевать как дружбу, напитать как дитя, -- творить
как мир, не брезгуя чудесами, объяснение которых таится, вероятно, только в иных
мирах, и предчувствие которых беспокоит нас сильнее всего -- в жизни и
искусстве. Некоторые части таких больших книг у нас хватит времени лишь
набросать, и наверное они никогда не будут закончены, всг из-за того же размаха
замысла творца. Сколько великих соборов так и остались незавершенными! Ее
вскармливают, укрепляют ее слабые стороны, ее защищают, но затем она сама
растет, и указывает на нашу могилу, защищает ее от молвы и, на некоторое время,
забвения. Но возвращаясь мыслями к себе, я с большей скромностью думал о своей
книге, и нельзя сказать, подразумевая тех, что ее прочтут, что я думал о моих
читателях. Мне кажется, они будут не моими читателями, но они будут читателями
самих себя, потому что моя книга -- лишь что-то вроде увеличительного стекла,
типа тех, что выдает покупателю комбрейский оптик; благодаря книге я открою им
средство читать в себе. Так что я не напрашивался бы на хвалы и хулы, я только
хотел бы, чтоб они сказали мне, одно ли это, и слова, что они читают в себе, те
же ли, что и написанные мною ( к тому же, возможные с этой точки зрения
расхождения не всегда будут объясняться моими заблуждениями, но подчас и глазами
читателя, тем, что они не будут из числа тех, которым моя книга подошла бы для
чтения в себе ). И поминутно переставляя эти связи сообразно тому, как я точнее,
вещественней представлял труд, которому я предамся, я думал, что за моим большим
белым деревянным столом, за которым присматривала Франсуаза, -- так как все
непритязательные люди, живущие подле нас, как-то интуитивно понимают наши задачи
( и я достаточно забыл Альбертину, чтобы простить Франсуазе то, что она против
нее сделала ), -- я работал бы находясь от нее вблизи, и мой труд был бы схож
почти с ее работой ( по меньшей мере, ее прежней работой, ибо она так постарела,
что ничего больше не видела ), ибо, прикалывая то там, то здесь еще один лист, я
выстраивал бы свою книгу, не скажу честолюбиво -- как собор, но как платье. Если
бы у меня не было, как выражалась Франсуаза, достаточного количества бумажищ,
мне недоставало как раз того, что мне было надо, Франсуаза лучше всех поняла бы
мое раздражение, -- она всегда говорила, что не может шить, если у нее нет
именно тех ниток и пуговиц, которые нужны. И к тому же, так долго живя со мной
под одной крышей, она выработала в себе какое-то инстинктивное понимание
литературной работы, более точное, чем у многих одухотворенных людей, тем более,
чем понимание глупых. Так, когда я писал статью для "Фигаро", пока наш старый
дворецкий, со своего рода сочувствием, всегда несколько преувеличивающим тяжесть
не практикуемой, не понимаемой даже работы и даже незнакомой привычки, подобно
людям, говорящим вам: << Как, должно быть, чихание вас утомляет >>, искренне
жалел писателей, говоря: << Какая же это, должно быть, головоломка >>, --
Франсуаза же напротив, догадывалась о моем счастье, уважала мою работу. Она
только сердилась, что я раньше времени рассказываю о статье Блоку, -- она
опасалась, как бы он не опередил меня, и говорила: << Вы слишком доверяете таким
людям, это же воровщики >>. И Блок действительно предоставлял себе
ретроспективное алиби, каждый раз, как он находил интересным то, что я ему
набросал, говоря: << Надо же как любопытно, я как раз что-то такое написал, надо
бы тебе это почитать >> ( Что было, однако, покамест невозможно, потому что он
напишет это сегодня вечером ).
По мере того, как я склеивал меж собой бумаги ( Франсуаза называла их бумажищами
), они то и дело рвались. В случае чего, не помогла ли бы мне Франсуаза, скрепив
их так же, как она ставила заплаты на изношенные части своих платьев, -- так в
окно кухни, когда она ожидала стекольщика ( а я печатника ), она приклеивала
кусок газеты вместо разбитого стекла?
Франсуаза говорила мне, показывая источенные как дерево тетради, в которых
завелись насекомые: << Вы посмотрите, всг моль истлила, как обидно-то, и весь
краешек страницы съели >>, и, осмотрев ее, как портной, добавляла: << Кажется,
починить ее я не смогу, с ней уж всг кончено. Ах, как жаль, может быть, там были
ваши лучшие мысли. Как говорят в Комбре, нет такого тряпичника, что разобрался
бы с тканью, как моль. Они заводятся в самых лучших материях >>.
Впрочем, подобно тому, как особенные облики ( человеческие и другие ) в книге
составлены из бесчисленных впечатлений, извлеченных из многих девушек, церквей,
сонат, и служат созданию одной сонаты, церкви, девушки, не составлю ли я мою
книгу примерно так, как Франсуаза тушила говядину, оцененную по достоинству
г-ном де Норпуа, -- говядину, желе из которой обогащало такое количество
отобранных кусочков мяса375? И я осуществил бы наконец то, о чем так мечтал,
гуляя на стороне Германтов, что казалось мне невозможным, как казалось мне
невозможным, вернувшись, привыкнуть когда-нибудь отходить ко сну, не поцеловав
маму, или позднее привыкнуть к мысли, что Альбертина любит женщин, -- мысли, с
которой в конце концов я ужился, не замечая даже ее присутствия. Ибо величайшие
наши страхи, равно надежды, быть может, выше наших сил, но в конце концов мы
преодолеваем одни и осуществляем другие.
Мысль о Времени, только что проясненная мною, указывала, что пора за это
произведение приняться. Было самое время; но, -- и это оправдывало тревогу,
охватившую меня, как только я вошел в гостиную, когда загримированные лица
показали мне, сколько прошло времени, -- хватит ли еще времени, да и в состоянии
ли еще я сам? У духа свои виды, но созерцание их позволено ему только в
ограниченный отрезок времени. Я жил как художник, взбирающийся по тропинке над
озером, когда завеса скал и деревьев прятала вид на воду. В проеме он видит то,
что искал, озеро в целости перед ним, он берется за кисти. Но уже наступает
ночь, когда рисовать больше нельзя, и вслед за ней никогда не придет день.
Прежде всего, раз уж ничего не начато, меня могло встревожить, -- даже если я
рассчитывал, ведь я был не очень стар, что впереди несколько лет, -- что мой час
может пробить через минуту. На деле следовало исходить из того, что мне дано
тело, -- то есть, я постоянно подвергаюсь двойной опасности, внешней и
внутренней. Я так сказал только для удобства выражения. Ибо внутренняя
опасность, типа кровотечения в мозге, исходя от тела, в той же мере является
внешней. И, в том, что дано тело, заключена большая опасность для духа,
мыслительной человеческой жизни, о которой, наверное, не столько следует
упоминать как о чудном совершенстве животного и физического развития, сколько о
ее -- в пределах организации духовной жизни -- несовершенстве, что она еще в том
же зачаточном виде, как сообщество колонии полипов, как тело кита, и т. д. Тело
заточает дух в крепости; скоро крепость осадят со всех сторон, и духу суждено
будет сдаться. Но, чтобы удовольствоваться разграничением угрожающей духу
опасности на два вида, я, начав с внешнего, вспомнил, что уже частенько в жизни
мне приходилось в моменты интеллектуального возбуждения, когда какое-то
обстоятельство приостанавливало во мне физическую деятельность, -- например,
когда я покидал в коляске, слегка навеселе, ривбельский ресторан, отправившись в
какое-нибудь казино поблизости, -- очень четко ощущать в себе тогдашнюю цель
моей мысли, понимать, что от чистой случайности зависело не только вхождение
этой цели в мысль, но и то, что она не будет тотчас уничтожена вместе с самим
телом. Тогда я мало об этом беспокоился. Мое ликованье не было ни осмотрительно,
ни тревожно. Что эта радость кончится через секунду и уйдет в небытие, меня не
тревожило. Но теперь напротив; дело в том, что счастье, испытанное мною, шло не
от чисто субъективного напряжения нервов, разобщающего нас с прошедшим, но
наоборот, от растяжения моего духа, в котором воссоздавалось, актуализировалось
это прошлое, сообщая мне, -- но, увы, ненадолго, -- значение вечности. Я бы
завещал последнюю тем, кого обогатило это богатство. Конечно, в том, что испытал
я в библиотеке, в том, что мне хотелось сохранить, заключалось еще и
удовольствие, но оно было не более эгоистично, или, по меньшей мере, его эгоизм
был таков ( ибо любой плодотворный естественный альтруизм развивается по
эгоистическому пути, а неэгоистический альтруизм человека бесплоден, это
альтруизм писателя, прерывающего работу ради встречи с несчастным другом,
исполнения общественной задачи, написания пропагандистских статей ), что он был
полезен другим. Я не был больше равнодушен, как на пути из Ривбеля, я ощущал
себя побегом этого произведения, которое я нес в себе, словно бы что-то
драгоценное, хрупкое, доверенное мне, которое я хотел вручить в целости по
назначению. Теперь я чувствовал себя носителем произведения, но это делало
происшествие, в котором я нашел бы смерть, более ужасным, даже ( в той мере, в
которой это произведение представлялось мне необходимым и долговечным )
абсурдным, противоречащим моему желанию, порыву моей мысли, -- но от этого не
менее возможным, поскольку ( как случается каждый день в самых простых
происшествиях жизни, когда, в то время как сильнее всего желаешь не разбудить
спящего друга, графин, поставленный слишком близко к краю стола, падает и будит
его ) происшествия, объясняясь материальными причинами, вполне могут произойти и
тогда, когда самые разные желания, которые они, не ведая того, разрушат,
противятся ими всеми силами. Я прекрасно знал, что мой мозг был рудниковым
месторождением, что оно было необъятно и его залежи были разнообразны и
драгоценны. Но есть ли у меня время воспользоваться им? Я был единственным
человеком, способным это сделать. По двум причинам: с моей смертью испарился бы
не только единственной шахтер, способный извлечь эти минералы, но и сами залежи.
Однако сейчас, когда я пойду домой, достаточно столкновения машины, в которую я
сяду, с какой-нибудь другой, чтобы мое тело разрушилось, а мой дух, из которого
ушла бы жизнь, навсегда оставил новые идеи, которые в этот момент, уже не
успевая прояснить их в книге, он тоскливо прикрыл бы своей дрожащей плотью, --
безуспешно их заслоняя. Однако по странному совпадению, эта обоснованная боязнь
опасности родилась во мне, стоило только мысли о смерти стать для меня
безразличной. Некогда боязнь того, что я собой больше не буду, приводила меня в
ужас, -- так было в каждой любви, испытанной мною ( к Жильберте, Альбертине ),
потому что мне непереносима была мысль, что существо, влюбленное в них,
когда-нибудь умрет -- и это было словно неким подобием смерти. Но повторяясь,
эта боязнь неизбежно сменялась уверенным затишьем.
Можно было обойтись и без мозгового повреждения. Его симптомы, -- я ощущал их в
виде некоторой пустоты в голове, забвения обо всем, в том, что я теперь
вспоминал о многом только случайно, как, прибираясь, мы наталкиваемся на
предмет, о котором забыли даже, что его надо найти, -- превращали меня в своего
рода скопидома, из чьего дырявого сейфа постепенно утекают богатства. Одно время
существовало еще какое-то "я", оплакивавшее их потерю, противившееся ей, но
вскоре я почувствовал, что память, исчезая, прихватила с собой и это "я".
Если мысль о смерти раньше, -- это у нас на памяти, -- омрачала мою любовь, то
давно уже память о любви освободила меня от страха смерти. Ибо я понимал, что
смерть для нас не нова, что напротив, уже в детстве я много раз умер. Приведу
воспоминание, относящееся к более поздним временам: не дорожил ли я Альбертиной
больше жизни? Мог ли я тогда представить себе, что я забуду о своей любви?
Однако теперь я не любил ее, я больше не был в нее влюблен, я стал другим, ее не
любящим, -- и моя любовь прекратилась, когда я изменился. Однако тот факт, что я
изменился, что я не люблю больше Альбертину, не причинял мне страданий; и
конечно, оттого, что я расстанусь когда-нибудь с телом, я никоим образом не могу
испытывать такую же сильную грусть, как тогда, когда я думал, что разлюблю
Альбертину376. Однако какое безразличие вызывала во мне мысль, что я больше не
люблю ее! Эти последовательные смерти, так сильно пугавшие "я", подлежащее
уничтожению, и столь безразличные и безвредные по исполнению, что тот, кто
опасался их, их больше не чувствовал, -- показали мне спустя некоторое время,
как глупо страшиться смерти. Однако теперь, когда она стала мне безразлична, я
по новой взялся за былые страхи, но в иной форме, правда, боясь не за себя, но
за книгу, -- ведь для ее рождения, по крайней мере, какое-то время эта жизнь,
подверженная большому числу опасностей, была необходима. Виктор Гюго сказал:
Необходимо, чтоб трава росла, чтоб дети умирали377.
Я говорю, что это жестокий закон искусства: люди умирают и мы сами умрем,
исчерпав страдания, чтобы пробилась трава -- трава не забвения, но вечной жизни,
густая трава плодотворных произведений, на которой грядущие поколения устроят
свой веселый -- не беспокоясь о тех, кто спит внизу -- "завтрак на траве".
Я говорил о внешних опасностях; но есть и внутренние. Если мне и не грозил
несчастный случай извне, то кто знает, не помешает ли мне воспользоваться этой
льготой какой-нибудь несчастный случай, пришедший изнутри, какая-нибудь
внутренняя катастрофа, случившаяся еще до того, как истечет необходимое для
написания этой книги время. Я вернусь сейчас домой Елисейскими полями, и разве
можно быть уверенным, что меня не поразит та же болезнь, поразившая бабушку,
когда она туда вышла со мной на прогулку, не подозревая, что эта прогулка
окажется последней, -- пребывая в свойственном нам неведении о стрелке,
подошедшей к неведомой точке, когда дернувшаяся пружина механизма прозвонит наш
час? Может, страх, что предшествующая первому удару часов минута почти уже
истекла, и они вот-вот зазвонят, -- может быть, эта боязнь удара, который сейчас
пошатнет мой мозг, эта боязнь была каким-то предчувствием того, что должно
сейчас произойти, будто отсвет в сознании шаткого состояния мозга, артерии
которого вот-вот дрогнут, -- это в той же степени вероятно, как внезапное
узнавание смерти, случающееся у раненных, которые -- хотя медик и желание жить
пытаются обмануть их -- говорят, предчувствуя то, что сейчас произойдет: << Я
сейчас умру, я готов >>, и пишут женам последнее "прости".
И правда,