Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
ачится, пройдет и докажется, что
краснеть уж нечего будет. А потому, если я иногда обращаюсь в записках к
читателю, то это только прием. Мой читатель - лицо фантастическое.
Нет, не незаконнорожденность, которою так дразнили меня у Тушара, не
детские грустные годы, не месть и не право протеста явились началом моей
"идеи"; вина всему - один мой характер. С двенадцати лет, я думаю, то есть
почти с зарождения правильного сознания, я стал не любить людей. Не то что
не любить, а как-то стали они мне тяжелы. Слишком мне грустно было иногда
самому, в чистые минуты мои, что я никак не могу всего высказать даже
близким людям, то есть и мог бы, да не хочу, почему-то удерживаюсь; что я
недоверчив, угрюм и несообщителен. Опять-таки, я давно уже заметил в себе
черту, чуть не с детства, что слишком часто обвиняю, слишком наклонен к
обвинению других; но за этой наклонностью весьма часто немедленно следовала
другая мысль, слишком уже для меня тяжелая: "Не я ли сам виноват вместо
них?" И как часто я обвинял себя напрасно! Чтоб не разрешать подобных
вопросов, я, естественно, искал уединения. К тому же и не находил ничего в
обществе людей, как ни старался, а я старался; по крайней мере все мои
однолетки, все мои товарищи, все до одного, оказывались ниже меня мыслями; я
не помню ни единого исключения.
Да, я сумрачен, я беспрерывно закрываюсь. Я часто желаю выйти из
общества. Я, может быть, и буду делать добро людям, но часто не вижу ни
малейшей причины им делать добро. И совсем люди не так прекрасны, чтоб о них
так заботиться. Зачем они не подходят прямо и откровенно и к чему я
непременно сам и первый обязан к ним лезть? - вот о чем я себя спрашивал. Я
существо благодарное и доказал это уже сотнею дурачеств. Я мигом бы отвечал
откровенному откровенностью и тотчас же стал бы любить его. Так я и делал;
но все они тотчас же меня надували и с насмешкой от меня закрывались. Самый
открытый из всех был Ламберт, очень бивший меня в детстве; но и тот - лишь
открытый подлец и разбойник; да и тут открытость его лишь из глупости. Вот
мои мысли, когда я приехал в Петербург.
Выйдя тогда от Дергачева (к которому бог знает зачем меня сунуло), я
подошел к Васину и, в порыве восторженности, расхвалил его. И что же? В тот
же вечер я уже почувствовал, что гораздо меньше люблю его. Почему? Именно
потому, что, расхвалив его, я тем самым принизил перед ним себя. Между тем,
казалось бы, обратно: человек настолько справедливый и великодушный, что
воздает другому, даже в ущерб себе, такой человек чуть ли не выше, по
собственному достоинству, всякого. И что же- я это понимал, а все-таки
меньше любил Васина, даже очень меньше любил, я нарочно беру пример, уже
известный читателю. Даже про Крафта вспоминал с горьким и кислым чувством за
то, что тот меня вывел сам в переднюю, и так было вплоть до другого дня,
когда уже все совершенно про Крафта разъяснилось и сердиться нельзя было. С
самых низших классов гимназии, чуть кто-нибудь из товарищей опережал меня
или в науках, или в острых ответах, или в физической силе, я тотчас же
переставал с ним водиться и говорить. Не то чтоб я его ненавидел или желал
ему неудачи; просто отвертывался, потому что таков мой характер.
Да, я жаждал могущества всю мою жизнь, могущества и уединения. Я мечтал
о том даже в таких еще летах, когда уж решительно всякий засмеялся бы мне в
глаза, если б разобрал, что у меня под черепом. Вот почему я так полюбил
тайну. Да, я мечтал изо всех сил и до того, что мне некогда было
разговаривать; из этого вывели, что я нелюдим, а из рассеянности моей делали
еще сквернее выводы на мой счет, но розовые щеки мои доказывали противное.
Особенно счастлив я был, когда, ложась спать и закрываясь одеялом,
начинал уже один, в самом полном уединении, без ходящих кругом людей и без
единого от них звука, пересоздавать жизнь на иной лад. Самая яростная
мечтательность сопровождала меня вплоть до открытия "идеи", когда все мечты
из глупых разом стали разумными и из мечтательной формы романа перешли в
рассудочную форму действительности.
Все слилось в одну цель. Они, впрочем, и прежде были не так уж очень
глупы, хотя их была тьма тем и тысяча тысяч. Но были любимые... Впрочем, не
приводить же их здесь.
Могущество! Я убежден, что очень многим стало бы очень смешно, если б
узнали, что такая "дрянь" бьет на могущество. Но я еще более изумлю: может
быть, с самых первых мечтаний моих, то есть чуть ли не с самого детства, я
иначе не мог вообразить себя как на первом месте, всегда и во всех оборотах
жизни. Прибавлю странное признание: может быть, это продолжается еще до сих
пор. При этом замечу, что я прощения не прошу.
В том-то и "идея" моя, в том-то и сила ее, что деньги - это
единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество. Я,
может быть, и не ничтожество, но я, например, знаю, по зеркалу, что моя
наружность мне вредит, потому что лицо мое ординарно. Но будь я богат, как
Ротшильд, - кто будет справляться с лицом моим и не тысячи ли женщин, только
свистни, налетят ко мне с своими красотами? Я даже уверен, что они сами,
совершенно искренно, станут считать меня под конец красавцем. Я, может быть,
и умен. Но будь я семи пядей во лбу, непременно тут же найдется в обществе
человек в восемь пядей во лбу - и я погиб. Между тем, будь я Ротшильдом,
разве этот умник в восемь пядей будет что-нибудь подле меня значить? Да ему
и говорить не дадут подле меня! Я, может быть, остроумен; но вот подле меня
Талейран, Пирон - и я затемнен, а чуть я Ротшильд - где Пирон, да может
быть, где и Талейран? Деньги, конечно, есть деспотическое могущество, но в
то же время и высочайшее равенство, и в этом вся главная их сила. Деньги
сравнивают все неравенства. Все это я решил еще в Москве.
Вы в этой мысли увидите, конечно, одно нахальство, насилие, торжество
ничтожества над талантами. Согласен, что мысль эта дерзка (а потому
сладостна). Но пусть, пусть: вы думаете, я желал тогда могущества, чтоб
непременно давить, мстить? В том-то и дело, что так непременно поступила бы
ординарность. Мало того, я уверен, что тысячи талантов и умников, столь
возвышающихся, если б вдруг навалить на них ротшильдские миллионы, тут же не
выдержали бы и поступили бы как самая пошлая ординарность и давили бы пуще
всех. Моя идея не та. Я денег не боюсь; они меня не придавят и давить не
заставят.
Мне не нужно денег, или, лучше, мне не деньги нужны; даже и не
могущество; мне нужно лишь то, что приобретается могуществом и чего никак
нельзя приобрести без могущества: это уединенное и спокойное сознание силы!
Вот самое полное определение свободы, над которым так бьется мир! Свобода! Я
начертал наконец это великое слово... Да, уединенное сознание силы -
обаятельно и прекрасно. У меня сила, и я спокоен. Громы в руках Юпитера, и
что ж: он спокоен; часто ли слышно, что он загремит? Дураку покажется, что
он спит. А посади на место Юпитера какого-нибудь литератора или дуру
деревенскую бабу - грому-то, грому-то что будет!
Будь только у меня могущество, рассуждал я, мне и не понадобится оно
вовсе; уверяю, что сам, по своей воле, займу везде последнее место. Будь я
Ротшильд, я бы ходил в стареньком пальто и с зонтиком. Какое мне дело, что
меня толкают на улице, что я принужден перебегать вприпрыжку по грязи, чтоб
меня не раздавили извозчики. Сознание, что это я сам Ротшильд, даже веселило
бы меня в ту минуту. Я знаю, что у меня может быть обед, как ни у кого, и
первый в свете повар, с меня довольно, что я это знаю. Я съем кусок хлеба и
ветчины и буду сыт моим сознанием. Я даже теперь так думаю.
Не я буду лезть в аристократию, а она полезет ко мне, не я буду
гоняться за женщинами, а они набегут как вода, предлагая мне все, что может
предложить женщина. "Пошлые" прибегут за деньгами, а умных привлечет
любопытство к странному, гордому, закрытому и ко всему равнодушному
существу. Я буду ласков и с теми и с другими и, может быть, дам им денег, но
сам от них ничего не возьму. Любопытство рождает страсть, может быть, я и
внушу страсть. Они уйдут ни с чем, уверяю вас, только разве с подарками. Я
только вдвое стану для них любопытнее. ... с меня довольно Сего сознанья.
Странно то, что этой картинкой (впрочем, верной) я прельщался еще
семнадцати лет.
Давить и мучить я никого не хочу и не буду; но я знаю, что если б
захотел погубить такого-то человека, врага моего, то никто бы мне в том не
воспрепятствовал, а все бы подслужились; и опять довольно. Никому бы я даже
не отомстил. Я всегда удивлялся, как мог согласиться Джемс Ротшильд стать
бароном! Зачем, для чего, когда он и без того всех выше на свете? "О, пусть
обижает меня этот нахал генерал, на станции, где мы оба ждем лошадей; если б
знал он, кто я, он побежал бы сам их запрягать и выскочил бы сажать меня в
скромный мой тарантас! Писали, что один заграничный граф или барон на одной
венской железной дороге надевал одному тамошнему банкиру, при публике, на
ноги туфли, а тот был так ординарен, что допустил это. О, пусть, пусть эта
страшная красавица (именно страшная, есть такие!) - эта дочь этой пышной и
знатной аристократки, случайно встретясь со мной на пароходе или где-нибудь,
косится и, вздернув нос, с презрением удивляется, как смел попасть в первое
место, с нею рядом, этот скромный и плюгавый человечек с книжкой или с
газетой в руках? Но если б только знала она, кто сидит подле нее! И она
узнает - узнает и сядет подле меня сама, покорная, робкая, ласковая, ища
моего взгляда, радостная от моей улыбки..." Я нарочно вставляю эти ранние
картинки, чтоб ярче выразить мысль; но картинки бледны и, может быть,
тривиальны. Одна действительность все оправдывает.
Скажут, глупо так жить: зачем не иметь отеля, открытого дома, не
собирать общества, не иметь влияния, не жениться? Но чем же станет тогда
Ротшильд? Он станет как все. Вся прелесть "идеи" исчезнет, вся нравственная
сила ее. Я еще в детстве выучил наизусть монолог Скупого рыцаря у Пушкина;
выше этого, по идее, Пушкин ничего не производил! Тех же мыслей я и теперь.
"Но ваш идеал слишком низок, - скажут с презрением, - деньги,
богатство! То ли дело общественная польза, гуманные подвиги?"
Но почем кто знает, как бы я употребил мое богатство? Чем
безнравственно и чем низко то, что из множества жидовских, вредных и грязных
рук эти миллионы стекутся в руки трезвого и твердого схимника, зорко
всматривающегося в мир? Вообще, все эти мечты о будущем, все эти гадания -
все это теперь еще как роман, и я, может быть, напрасно записываю; пускай бы
оставалось под черепом; знаю тоже, что этих строк, может быть, никто не
прочтет; но если б кто и прочел, то поверил ли бы он, что, может быть, я бы
и не вынес ротшильдских миллионов? Не потому, чтоб придавили они меня, а
совсем в другом смысле, в обратном. В мечтах моих я уже не раз схватывал тот
момент в будущем, когда сознание мое будет слишком удовлетворено, а
могущества покажется слишком мало. Тогда - не от скуки и не от бесцельной
тоски, а оттого, что безбрежно пожелаю большего, - я отдам все мои миллионы
людям; пусть общество распределит там все мое богатство, а я - я вновь
смешаюсь с ничтожеством! Может быть, даже обращусь в того нищего, который
умер на пароходе, с тою разницею, что в рубище моем не найдут ничего
зашитого. Одно сознание о том, что в руках моих были миллионы и я бросил их
в грязь, как вран, кормило бы меня в моей пустыне. Я и теперь готов так же
мыслить. Да, моя "идея"- это та крепость, в которую я всегда и во всяком
случае могу скрыться от всех людей, хотя бы и нищим, умершим на пароходе.
Вот моя поэма! И знайте, что мне именно нужна моя порочная воля вся, -
единственно чтоб доказать самому себе, что я в силах от нее отказаться.
Без сомнения, возразят, что это уж поэзия и что никогда я не выпущу
миллионов, если они попадутся, и не обращусь в саратовского нищего. Может
быть, и не выпущу; я начертал лишь идеал моей мысли. Но прибавлю уже
серьезно: если б я дошел, в накоплении богатства, до такой цифры, как у
Ротшильда, то действительно могло бы кончиться тем, что я бросил бы их
обществу. (Впрочем, раньше ротшильдской цифры трудно бы было это исполнить.)
И не половину бы отдал, потому что тогда вышла бы одна пошлость: я стал бы
только вдвое беднее и больше ничего; но именно все, все до копейки, потому
что, став нищим, я вдруг стал бы вдвое богаче Ротшильда! Если этого не
поймут, то я не виноват; разъяснять не буду!
"Факирство, поэзия ничтожества и бессилия! - решат люди, - торжество
бесталанности и средины". Да, сознаюсь, что отчасти торжество и
бесталанности и средины, но вряд ли бессилия. Мне нравилось ужасно
представлять себе существо, именно бесталанное и серединное, стоящее перед
миром и говорящее ему с улыбкой: вы Галилеи и Коперники, Карлы Великие и
Наполеоны, вы Пушкины и Шекспиры, вы фельдмаршалы и гофмаршалы, а вот я -
бездарность и незаконность, и все-таки выше вас, потому что вы сами этому
подчинились. Сознаюсь, я доводил эту фантазию до таких окраин, что похеривал
даже самое образование. Мне казалось, что красивее будет, если человек этот
будет даже грязно необразованным. Эта, уже утрированная, мечта повлияла даже
тогда на мой успех в седьмом классе гимназии; я перестал учиться именно из
фанатизма: без образования будто прибавлялось красоты к идеалу. Теперь я
изменил убеждение в этом пункте; образование не помешает.
Господа, неужели независимость мысли, хотя бы и самая малая, столь
тяжела для вас? Блажен, кто имеет идеал красоты, хотя бы даже ошибочный! Но
в свой я верую. Я только не так изложил его, неумело, азбучно. Через десять
лет, конечно, изложил бы лучше. А это сберегу на память.
IV.
Я кончил "идею". Если описал пошло, поверхностно - виноват я, а не
"идея". Я уже предупредил, что простейшие идеи понимаются всех труднее;
теперь прибавлю, что и излагаются труднее, тем более что я описывал "идею"
еще в прежнем виде. Есть и обратный закон для идей: идеи пошлые, скорые -
понимаются необыкновенно быстро, и непременно толпой, непременно всей
улицей; мало того, считаются величайшими и гениальнейшими, но - лишь в день
своего появления. Дешевое не прочно. Быстрое понимание - лишь признак
пошлости понимаемого. Идея Бисмарка стала вмиг гениальною, а сам Бисмарк -
гением; но именно подозрительна эта быстрота: я жду Бисмарка через десять
лет, и увидим тогда, что останется от его идеи, а может быть, и от самого
господина канцлера. Эту в высшей степени постороннюю и не подходящую к делу
заметку я вставляю, конечно, не для сравнения, а тоже для памяти.
(Разъяснение для слишком уж грубого читателя.)
А теперь расскажу два анекдота, чтобы тем покончить с "идеей" совсем и
так, чтоб она ничем уж не мешала в рассказе.
Летом, в июле, за два месяца до поездки в Петербург и когда я уже стал
совершенно свободен, Марья Ивановна попросила меня съездить в Троицкий посад
к одной старой поселившейся там девице с одним поручением - весьма
неинтересным, чтобы упоминать о нем в подробности. Возвращаясь в тот же
день, я заметил в вагоне одного плюгавенького молодого человека, недурно, но
нечисто одетого, угреватого, из грязновато-смуглых брюнетов. Он отличался
тем, что на каждой станции и полустанции непременно выходил и пил водку. Под
конец пути образовался около него веселый кружок весьма дрянной, впрочем,
компании. Особенно восхищался один купец, тоже немного пьяный, способностью
молодого человека пить беспрерывно, оставаясь трезвым.
Очень доволен был и еще один молодой парень, ужасно глупый и ужасно
много говоривший, одетый по-немецки и от которого весьма скверно пахло, -
лакей, как я узнал после; этот с пившим молодым человеком даже подружился и
при каждой остановке поезда поднимал его приглашением: "Теперь пора водку
пить" - и оба выходили обнявшись. Пивший молодой человек почти совсем не
говорил ни слова, а собеседников около него усаживалось все больше и больше;
он только всех слушал, беспрерывно ухмылялся с слюнявым хихиканьем и, от
времени до времени, но всегда неожиданно, производил какой-то звук, вроде
"тюр-люр-лю!", причем как-то очень карикатурно подносил палец к своему носу.
Это-то и веселило и купца, и лакея, и всех, и они чрезвычайно громко и
развязно смеялись. Понять нельзя, чему иногда смеются люди. Подошел и я - и
не понимаю, почему мне этот молодой человек тоже как бы понравился; может
быть, слишком ярким нарушением общепринятых и оказенившихся приличий, -
словом, я не разглядел дурака; однако с ним сошелся тогда же на ты и, выходя
из вагона, узнал от него, что он вечером, часу в девятом, придет на Тверской
бульвар. Оказался он бывшим студентом. Я пришел на бульвар, и вот какой
штуке он меня научил: мы ходили с ним вдвоем по всем бульварам и чуть
попозже замечали идущую женщину из порядочных, но так, что кругом близко не
было публики, как тотчас же приставали к ней. Не говоря с ней ни слова, мы
помещались, он по одну сторону, а я по другую, и с самым спокойным видом,
как будто совсем не замечая ее, начинали между собой самый неблагопристойный
разговор. Мы называли предметы их собственными именами, с самым безмятежным
видом и как будто так следует, и пускались в такие тонкости, объясняя разные
скверности и свинства, что самое грязное воображение самого грязного
развратника того бы не выдумало. (Я, конечно, все эти знания приобрел еще в
школах, даже еще до гимназии, но лишь слова, а не дело.) Женщина очень
пугалась, быстро торопилась уйти, но мы тоже учащали шаги и - продолжали
свое. Жертве, конечно, ничего нельзя было сделать, не кричать же ей:
свидетелей нет, да и странно как-то жаловаться. В этих забавах прошло дней
восемь; не понимаю, как могло это мне понравиться; да и не нравилось же, а
так. Мне сперва казалось это оригинальным, как бы выходившим из обыденных
казенных условий; к тому же я терпеть не мог женщин. Я сообщил раз студенту,
что Жан-Жак Руссо признается в своей "Исповеди", что он, уже юношей, любил
потихоньку из-за угла выставлять, обнажив их, обыкновенно закрываемые части
тела и поджидал в таком виде проходивших женщин. Студент ответил мне своим
"тюр-люр-лю". Я заметил, что он был страшно невежествен и удивительно мало
чем интересовался. Никакой затаенной идеи, которую я ожидал в нем найти.
Вместо оригинальности я нашел лишь подавляющее однообразие. Я не любил его
все больше и больше. Наконец все кончилось совсем неожиданно: мы пристали
раз, уже совсем в темноте, к одной быстро и робко проходившей по бульвару
девушке, очень молоденькой, может быть только лет шестнадцати или еще
меньше, очень чисто и скромно одетой, может быть живущей трудом своим и
возвращавшейся домой с занятий, к старушке матери бедной вдове с детьми;
впрочем, нечего впадать в чувствительность. Девочка некоторое время слушала
и спешила-спешила, наклонив голову и закрывшись вуалем, боясь и трепеща, но
вдруг остановилась, откинула вуаль с своего очень недурного, сколько помню,
но худенького лица и с сверкающими глазами крикнула нам:
- Ах, какие вы подлецы!
Может быть, тут и заплакала бы, но произошло другое: размахнулась и
своею маленькой тощей рукой влепила студенту такую пощечину,