Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
то время, как я поступил, но, кажется, и всегда во всю дружбу. Впрочем, они
уже давно не видались; бесчестный поступок, в котором обвиняли Версилова,
касался именно семейства князя; но подвернулась Татьяна Павловна, и чрез
ее-то посредство я и помещен был к старику, который желал "молодого
человека" к себе в кабинет. При этом оказалось, что ему ужасно желалось тоже
сделать угодное Версилову, так сказать первый шаг к нему, а Версилов
позволил. Распорядился же старый князь в отсутствие своей дочери,
вдовы-генеральши, которая наверно бы ему не позволила этого шагу. Об этом
после, но замечу, что эта-то странность отношений к Версилову и поразила
меня в его пользу. Представлялось соображению, что если глава оскорбленной
семьи все еще продолжает питать уважение к Версилову, то, стало быть, нелепы
или по крайней мере двусмысленны и распущенные толки о подлости Версилова.
Отчасти это-то обстоятельство и заставило меня не протестовать при
поступлении: поступая, я именно надеялся все это проверить.
Эта Татьяна Павловна играла странную роль в то время, как я застал ее в
Петербурге. Я почти забыл о ней вовсе и уж никак не ожидал, что она с таким
значением. Она прежде встречалась мне раза три-четыре в моей московской
жизни и являлась бог знает откуда, по чьему-то поручению, всякий раз когда
надо было меня где-нибудь устроивать, - при поступлении ли в пансионишко
Тушара или потом, через два с половиной года, при переводе меня в гимназию и
помещении в квартире незабвенного Николая Семеновича. Появившись, она
проводила со мною весь тот день, ревизовала мое белье, платье, разъезжала со
мной на Кузнецкий и в город, покупала мне необходимые вещи, устроивала,
одним словом, все мое приданое до последнего сундучка и перочинного ножика;
при этом все время шипела на меня, бранила меня, корила меня, экзаменовала
меня, представляла мне в пример других фантастических каких-то мальчиков, ее
знакомых и родственников, которые будто бы все были лучше меня, и, право,
даже щипала меня, а толкала положительно, даже несколько раз, и больно.
Устроив меня и водворив на месте, она исчезала на несколько лет бесследно.
Вот она-то, тотчас по моем приезде, и появилась опять водворять меня. Это
была сухенькая, маленькая фигурка, с птичьим востреньким носиком и птичьими
вострыми глазками. Версилову она служила, как раба, и преклонялась перед
ним, как перед папой, но по убеждению. Но скоро я с удивлением заметил, что
ее решительно все и везде уважали, и главное - решительно везде и все знали.
Старый князь Сокольский относился к ней с необыкновенным почтением; в его
семействе тоже; эти гордые дети Версилова тоже; у Фанариотовых тоже, - а
между тем она жила шитьем, промыванием каких-то кружев, брала из магазина
работу. Мы с нею с первого слова поссорились, потому что она тотчас же
вздумала, как прежде, шесть лет тому, шипеть на меня; с тех пор продолжали
ссориться каждый день; но это не мешало нам иногда разговаривать, и,
признаюсь, к концу месяца она мне начала нравиться; я думаю, за
независимость характера. Впрочем, я ее об этом не уведомлял.
Я сейчас же понял, что меня определили на место к этому больному
старику затем только, чтоб его "тешить", и что в этом и вся служба.
Естественно, это меня унизило, и я тотчас же принял было меры; но вскоре
этот старый чудак произвел во мне какое-то неожиданное впечатление, вроде
как бы жалости, и к концу месяца я как-то странно к нему привязался, по
крайней мере оставил намерение грубить. Ему, впрочем, было не более
шестидесяти. Тут вышла целая история. Года полтора назад с ним вдруг
случился припадок; он куда-то поехал и в дороге помешался, так что произошло
нечто вроде скандала, о котором в Петербурге поговорили. Как следует в таких
случаях, его мигом увезли за границу, но месяцев через пять он вдруг опять
появился, и совершенно здоровый, хотя и оставил службу.
Версилов уверял серьезно (и заметно горячо), что помешательства с ним
вовсе не было, а был лишь какой-то нервный припадок. Эту горячность
Версилова я немедленно отметил. Впрочем, замечу, что и сам я почти разделял
его мнение. Старик казался только разве уж чересчур иногда легкомысленным,
как-то не по летам, чего прежде совсем, говорят, не было. Говорили, что
прежде он давал какие-то где-то советы и однажды как-то слишком уж отличился
в одном возложенном на него поручении. Зная его целый месяц, я никак бы не
предположил его особенной силы быть советником. Замечали за ним (хоть я и не
заметил), что после припадка в нем развилась какая-то особенная наклонность
поскорее жениться и что будто бы он уже не раз приступал к этой идее в эти
полтора года. Об этом будто бы знали в свете и, кому следует,
интересовались. Но так как это поползновение слишком не соответствовало
интересам некоторых лиц, окружавших князя, то старика сторожили со всех
сторон. Свое семейство у него было малое; он был вдовцом уже двадцать лет и
имел лишь единственную дочь, ту вдову-генеральшу, которую теперь ждали из
Москвы ежедневно, молодую особу, характера которой он несомненно боялся. Но
у него была бездна разных отдаленных родственников, преимущественно по
покойной его жене, которые все были чуть не нищие; кроме того, множество
разных его питомцев и им облагодетельствованных питомиц, которые все ожидали
частички в его завещании, а потому все и помогали генеральше в надзоре за
стариком. У него была, сверх того, одна странность, с самого молоду, не знаю
только, смешная или нет: выдавать замуж бедных девиц. Он их выдавал уже лет
двадцать пять сряду - или отдаленных родственниц, или падчериц каких-нибудь
двоюродных братьев своей жены, или крестниц, даже выдал дочку своего
швейцара. Он сначала брал их к себе в дом еще маленькими девочками, растил
их с гувернантками и француженками, потом обучал в лучших учебных заведениях
и под конец выдавал с приданым. Все это около него теснилось постоянно.
Питомицы, естественно, в замужестве народили еще девочек, все народившиеся
девочки тоже норовили в питомицы, везде он должен был крестить, все это
являлось поздравлять с именинами, и все это ему было чрезвычайно приятно.
Поступив к нему, я тотчас заметил, что в уме старика гнездилось одно
тяжелое убеждение - и этого никак нельзя было не заметить, - что все-де
как-то странно стали смотреть на него в свете, что все будто стали
относиться к нему не так, как прежде, к здоровому; это впечатление не
покидало его даже в самых веселых светских собраниях. Старик стал мнителен,
стал замечать что-то у всех по глазам. Мысль, что его все еще подозревают
помешанным, видимо его мучила; даже ко мне он иногда приглядывался с
недоверчивостью. И если бы он узнал, что кто-нибудь распространяет или
утверждает о нем этот слух, то, кажется, этот незлобивейший человек стал бы
ему вечным врагом. Вот это-то обстоятельство я и прошу заметить. Прибавлю,
что это и решило с первого дня, что я не грубил ему; даже рад был, если
приводилось его иногда развеселить или развлечь; не думаю, чтоб признание
это могло положить тень на мое достоинство.
Большая часть его денег находилась в обороте. Он, уже после болезни,
вошел участником в одну большую акционерную компанию, впрочем очень
солидную. И хоть дела вели другие, но он тоже очень интересовался, посещал
собрания акционеров, выбран был в члены-учредители, заседал в советах,
говорил длинные речи, опровергал, шумел, и, очевидно, с удовольствием.
Говорить речи ему очень понравилось: по крайней мере все могли видеть его
ум. И вообще он ужасно как полюбил даже в самой интимной частной жизни
вставлять в свой разговор особенно глубокомысленные вещи или бонмо; я это
слишком понимаю. В доме, внизу, было устроено вроде домашней конторы, и один
чиновник вел дела, счеты и книги, а вместе с тем и управлял домом. Этого
чиновника, служившего, кроме того, на казенном месте, и одного было бы
совершенно достаточно; но, по желанию самого князя, прибавили и меня, будто
бы на помощь чиновнику; но я тотчас же был переведен в кабинет и часто, даже
для виду, не имел пред собою занятий, ни бумаг, ни книг.
Я пишу теперь, как давно отрезвившийся человек и во многом уже почти
как посторонний; но как изобразить мне тогдашнюю грусть мою (которую живо
сейчас припомнил), засевшую в сердце, а главное - мое тогдашнее волнение,
доходившее до такого смутного и горячего состояния, что я даже не спал по
ночам - от нетерпения моего, от загадок, которые я сам себе наставил.
II.
Спрашивать денег - прегадкая история, даже жалованье, если чувствуешь
где-то в складках совести, что их не совсем заслужил. Между тем накануне
мать, шепчась с сестрой, тихонько от Версилова ("чтобы не огорчить Андрея
Петровича"), намеревалась снести в заклад из киота образ, почему-то слишком
ей дорогой. Служил я на пятидесяти рублях в месяц, но совсем не знал, как я
буду их получать; определяя меня сюда, мне ничего не сказали. Дня три назад,
встретившись внизу с чиновником, я осведомился у него: у кого здесь
спрашивают жалованье? Тот посмотрел с улыбкой удивившегося человека (он меня
не любил):
- А вы получаете жалованье?
Я думал, что вслед за моим ответом он прибавит:
- За что же это-с?
Но он только сухо ответил, что "ничего не знает", и уткнулся в свою
разлинованную книгу, в которую с каких-то бумажек вставлял какие-то счеты.
Ему, впрочем, небезызвестно было, что я кое-что и делал. Две недели
назад я ровно четыре дня просидел над работой, которую он же мне и передал:
переписать с черновой, а вышло почти пересочинить. Это была целая орава
"мыслей" князя, которые он готовился подать в комитет акционеров. Надо было
все это скомпоновать в целое и подделать слог. Мы целый день потом просидели
над этой бумагой с князем, и он очень горячо со мной спорил, однако же
остался доволен; не знаю только, подал ли бумагу или нет. О двух-трех
письмах, тоже деловых, которые я написал по его просьбе, я и не упоминаю.
Просить жалованья мне и потому было досадно, что я уже положил
отказаться от должности, предчувствуя, что принужден буду удалиться и
отсюда, по неминуемым обстоятельствам. Проснувшись в то утро и одеваясь у
себя наверху в каморке, я почувствовал, что у меня забилось сердце, и хоть я
плевался, но, входя в дом князя, я снова почувствовал то же волнение: в это
утро должна была прибыть сюда та особа, женщина, от прибытия которой я ждал
разъяснения всего, что меня мучило! Это именно была дочь князя, та
генеральша Ахмакова, молодая вдова, о которой я уже говорил и которая была в
жестокой вражде с Версиловым. Наконец я написал это имя! Ее я, конечно,
никогда не видал, да и представить не мог, как буду с ней говорить, и буду
ли; но мне представлялось (может быть, и на достаточных основаниях), что с
ее приездом рассеется и мрак, окружавший в моих глазах Версилова. Твердым я
оставаться не мог: было ужасно досадно, что с первого же шагу я так
малодушен и неловок; было ужасно любопытно, а главное, противно, - целых три
впечатления. Я помню весь тот день наизусть!
О вероятном прибытии дочери мой князь еще не знал ничего и предполагал
ее возвращение из Москвы разве через неделю. Я же узнал накануне совершенно
случайно: проговорилась при мне моей матери Татьяна Павловна, получившая от
генеральши письмо. Они хоть и шептались и говорили отдаленными выражениями,
но я догадался. Разумеется, не подслушивал: просто не мог не слушать, когда
увидел, что вдруг, при известии о приезде этой женщины, так взволновалась
мать. Версилова дома не было.
Старику я не хотел передавать, потому что не мог не заметить во весь
этот срок, как он трусит ее приезда. Он даже, дня три тому назад,
проговорился, хотя робко и отдаленно, что боится с ее приездом за меня, то
есть что за меня ему будет таска. Я, однако, должен прибавить, что в
отношениях семейных он все-таки сохранял свою независимость и главенство,
особенно в распоряжении деньгами. Я сперва заключил о нем, что он - совсем
баба; но потом должен был перезаключить в том смысле, что если и баба, то
все-таки оставалось в нем какое-то иногда упрямство, если не настоящее
мужество. Находили минуты, в которые с характером его - по-видимому,
трусливым и поддающимся - почти ничего нельзя было сделать. Мне это Версилов
объяснил потом подробнее. Упоминаю теперь с любопытством, что мы с ним почти
никогда и не говорили о генеральше, то есть как бы избегали говорить:
избегал особенно я, а он в свою очередь избегал говорить о Версилове, и я
прямо догадался, что он не будет мне отвечать, если я задам который-нибудь
из щекотливых вопросов, меня так интересовавших.
Если же захотят узнать, об чем мы весь этот месяц с ним проговорили, то
отвечу, что, в сущности, обо всем на свете, но все о странных каких-то
вещах. Мне очень нравилось чрезвычайное простодушие, с которым он ко мне
относился. Иногда я с чрезвычайным недоумением всматривался в этого человека
и задавал себе вопрос: "Где же это он прежде заседал? Да его как раз бы в
нашу гимназию, да еще в четвертый класс, - и премилый вышел бы товарищ".
Удивлялся я тоже не раз и его лицу: оно было на вид чрезвычайно серьезное (и
почти красивое), сухое; густые седые вьющиеся волосы, открытые глаза; да и
весь он был сухощав, хорошего роста; но лицо его имело какое-то неприятное,
почти неприличное свойство вдруг переменяться из необыкновенно серьезного на
слишком уж игривое, так что в первый раз видевший никак бы не ожидал этого.
Я говорил об этом Версилову, который с любопытством меня выслушал; кажется,
он не ожидал, что я в состоянии делать такие замечания, но заметил вскользь,
что это явилось у князя уже после болезни и разве в самое только последнее
время.
Преимущественно мы говорили о двух отвлеченных предметах - о боге и
бытии его, то есть существует он или нет, и об женщинах. Князь был очень
религиозен и чувствителен. В кабинете его висел огромный киот с лампадкой.
Но вдруг на него находило - и он вдруг начинал сомневаться в бытии божием и
говорил удивительные вещи, явно вызывая меня на ответ. К идее этой я был
довольно равнодушен, говоря вообще, но все-таки мы очень завлекались оба и
всегда искренно. Вообще все эти разговоры, даже и теперь, вспоминаю с
приятностью. Но всего милее ему было поболтать о женщинах, и так как я, по
нелюбви моей к разговорам на эту тему, не мог быть хорошим собеседником, то
он иногда даже огорчался.
Он как раз заговорил в этом роде, только что я пришел в это утро. Я
застал его в настроении игривом, а вчера оставил отчего-то в чрезвычайной
грусти. Между тем мне надо было непременно окончить сегодня же об жалованье
- до приезда некоторых лиц. Я рассчитывал, что нас сегодня непременно
прервут (недаром же билось сердце), - и тогда, может, я и не решусь
заговорить об деньгах. Но так как о деньгах не заговаривалось, то я,
естественно, рассердился на мою глупость и, как теперь помню, в досаде на
какой-то слишком уж веселый вопрос его, изложил ему мои взгляды на женщин
залпом и с чрезвычайным азартом. А из того вышло, что он еще больше увлекся
на мою же шею.
III.
- ...Я не люблю женщин за то, что они грубы, за то, что они неловки, за
то, что они несамостоятельны, и за то, что носят неприличный костюм! -
бессвязно заключил я мою длинную тираду.
- Голубчик, пощади! - вскричал он, ужасно развеселившись, что еще пуще
обозлило меня.
Я уступчив и мелочен только в мелочах, но в главном не уступлю никогда.
В мелочах же, в каких-нибудь светских приемах, со мной бог знает что можно
сделать, и я всегда проклинаю в себе эту черту. Из какого-то смердящего
добродушия я иногда бывал готов поддакивать даже какому-нибудь светскому
фату, единственно обольщенный его вежливостью, или ввязывался в спор с
дураком, что всего непростительнее. Все это от невыдержки и оттого, что
вырос в углу. Уходишь злой и клянешься, что завтра это уже не повторится, но
завтра опять то же самое. Вот почему меня принимали иногда чуть не за
шестнадцатилетнего. Но вместо приобретения выдержки я и теперь предпочитаю
закупориться еще больше в угол, хотя бы в самом мизантропическом виде:
"Пусть я неловок, но - прощайте!" Я это говорю серьезно и навсегда. Впрочем,
вовсе не по поводу князя это пишу, и даже не по поводу тогдашнего разговора.
- Я вовсе не для веселости вашей говорю, - почти закричал я на него, -
я просто высказываю убеждение.
- Но как же это женщины грубы и одеты неприлично? Это ново.
- Грубы. Подите в театр, подите на гулянье. Всякий из мужчин знает
правую сторону, сойдутся и разойдутся, он вправо и я вправо. Женщина, то
есть дама, - я об дамах говорю - так и прет на вас прямо, даже не замечая
вас, точно вы уж так непременно и обязаны отскочить и уступить дорогу. Я
готов уступить, как созданью слабейшему, но почему тут право, почему она так
уверена, что я это обязан, - вот что оскорбительно! Я всегда плевался
встречаясь. И после того кричат, что они принижены, и требуют равенства;
какое тут равенство, когда она меня топчет или напихает мне в рот песку!
- Песку!
- Да; потому что они неприлично одеты; это только развратный не
заметит. В судах запирают же двери, когда дело идет о неприличностях; зачем
же позволяют на улицах, где еще больше людей? Они сзади себе открыто фру-фру
(1) подкладывают, чтоб показать, что бельфам; (2) открыто! Я ведь не могу не
заметить, и юноша тоже заметит, и ребенок, начинающий мальчик, тоже заметит;
это подло. Пусть любуются старые развратники и бегут высуня язык, но есть
чистая молодежь, которую надо беречь. Остается плеваться. Идет по бульвару,
а сзади пустит шлейф в полтора аршина и пыль метет; каково идти сзади: или
беги обгоняй, или отскакивай в сторону, не то и в нос и в рот она вам пять
фунтов песку напихает. К тому же это шелк, она его треплет по камню три
версты, из одной только моды, а муж пятьсот рублей в сенате в год получает:
вот где взятки-то сидят! Я всегда плевался, вслух плевался и бранился.
Хоть я и выписываю этот разговор несколько в юморе и с тогдашнею
характерностью, но мысли эти и теперь мои.
- И сходило с рук? - полюбопытствовал князь.
- Я плюну и отойду. Разумеется, почувствует, а виду не покажет, прет
величественно, не повернув головы. А побранился я совершенно серьезно всего
один раз с какими-то двумя, обе с хвостами, на бульваре, - разумеется, не
скверными словами, а только вслух заметил, что хвост оскорбителен.
- Так и выразился?
- Конечно. Во-первых, она попирает условия общества, а во-вторых,
пылит; а бульвар для всех: я иду, другой идет, третий, Федор, Иван, все
равно. Вот это я и высказал. И вообще я не люблю женскую походку, если сзади
смотреть; это тоже высказал, по намеком.
- Друг мой, но ведь ты мог попасть в серьезную историю: они могли
стащить тебя к мировому?
- Ничего не могли. Не на что было жаловаться: идет человек подле и
разговаривает сам с собой. Всякий человек имеет право выражать свое
убеждение на воздух. Я говорил отвлеченно, к ним не обращался. Они
привязались сами: они стали браниться, они гораздо сквернее бранились, чем
я: и молокосос, и без кушанья оставить надо, и нигилист, и городовому
отдадут, и что я потому привязался, что они