Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
щадит, нас с нею,
подождет хоть по крайней мере. Однако даже не подождал...
(Сделаю здесь необходимое нотабене: (5) если бы случилось, что мать
пережила господина Версилова, то осталась бы буквально без гроша на старости
лет, когда б не эти три тысячи Макара Ивановича, давно уже удвоенные
процентами и которые он оставил ей все целиком, до последнего рубля, в
прошлом году, по духовному завещанию. Он предугадал Версилова даже в то еще
время.)
- Вы раз говорили, что Макар Иванович приходил к вам несколько раз на
побывку и всегда останавливался на квартире у матушки?
- Да, мой друг, и я, признаюсь, сперва ужасно боялся этих посещений. Во
весь этот срок, в двадцать лет, он приходил всего раз шесть или семь, и в
первые разы я, если бывал дома, прятался. Даже не понимал сначала, что это
значит и зачем он является? Но потом, по некоторым соображениям, мне
показалось, что это было вовсе не так глупо с его стороны. Потом, случайно,
я как-то вздумал полюбопытствовать и вышел поглядеть на него и, уверяю тебя,
вынес преоригинальное впечатление. Это уже в третье или четвертое его
посещение, именно в ту эпоху, когда я поступал в мировые посредники и когда,
разумеется, изо всех сил принялся изучать Россию. Я от него услышал даже
чрезвычайно много нового. Кроме того, встретил в нем именно то, чего никак
не ожидал встретить: какое-то благодушие, ровность характера и, что всего
удивительнее, чуть не веселость. Ни малейшего намека на то (tu comprends?) и
в высшей степени уменье говорить дело, и говорить превосходно, то есть без
глупого ихнего дворового глубокомыслия, которого я, признаюсь тебе, несмотря
на весь мой демократизм, терпеть не могу, и без всех этих напряженных
русизмов, которыми говорят у нас в романах и на сцене "настоящие русские
люди". При этом чрезвычайно мало о религии, если только не заговоришь сам, и
премилые даже рассказы в своем роде о монастырях и монастырской жизни, если
сам полюбопытствуешь. А главное - почтительность, эта скромная
почтительность, именно та почтительность, которая необходима для высшего
равенства, мало того, без которой, по-моему, не достигнешь и первенства. Тут
именно, через отсутствие малейшей заносчивости, достигается высшая
порядочность и является человек, уважающий себя несомненно и именно в своем
положении, каково бы оно там ни было и какова бы ни досталась ему судьба.
Эта способность уважать себя именно в своем положении - чрезвычайно редка на
свете, по крайней мере столь же редка, как и истинное собственное
достоинство... Ты сам увидишь, коль поживешь. Но всего более поразило меня
впоследствии, и именно впоследствии, а не вначале (прибавил Версилов) - то,
что этот Макар чрезвычайно осанист собою и, уверяю тебя, чрезвычайно красив.
Правда, стар, но Смуглолиц, высок и прям, прост и важен; я даже подивился
моей бедной Софье, как это она могла тогда предпочесть меня; тогда ему было
пятьдесят, но все же он был такой молодец, а я перед ним такой вертун.
Впрочем, помню, он уже и тогда был непозволительно сед, стало быть, таким же
седым на ней и женился... Вот разве это повлияло.
У этого Версилова была подлейшая замашка из высшего тона: сказав (когда
нельзя было иначе) несколько преумных и прекрасных вещей, вдруг кончить
нарочно какою-нибудь глупостью, вроде этой догадки про седину Макара
Ивановича и про влияние ее на мать. Это он делал нарочно и, вероятно, сам не
зная зачем, по глупейшей светской привычке. Слышать его - кажется, говорит
очень серьезно, а между тем про себя кривляется или смеется.
III.
Не понимаю, почему вдруг тогда на меня нашло страшное озлобление.
Вообще, я с большим неудовольствием вспоминаю о некоторых моих выходках в те
минуты; я вдруг встал со стула.
- Знаете что, - сказал я, - вы говорите, что пришли, главное, с тем,
чтобы мать подумала, что мы помирились. Времени прошло довольно, чтоб ей
подумать; не угодно ли вам оставить меня одного?
Он слегка покраснел и встал с места:
- Милый мой, ты чрезвычайно со мной бесцеремонен. Впрочем, до свиданья;
насильно мил не будешь. Я позволю себе только один вопрос: ты действительно
хочешь оставить князя?
- Ага! Я так и знал, что у вас особые цели...
- То есть ты подозреваешь, что я пришел склонять тебя остаться у князя,
имея в том свои выгоды. Но, друг мой, уж не думаешь ли ты, что я из Москвы
тебя выписал, имея в виду какую-нибудь свою выгоду? О, как ты мнителен! Я,
напротив, желая тебе же во всем добра. И даже вот теперь, когда так
поправились и мои средства, я бы желал, чтобы ты, хоть иногда, позволял мне
с матерью помогать тебе.
- Я вас не люблю, Версилов.
- И даже "Версилов". Кстати, я очень сожалею, что не мог передать тебе
этого имени, ибо в сущности только в этом и состоит вся вина моя, если уж
есть вина, не правда ли? Но, опять-таки, не мог же я жениться на замужней,
сам рассуди.
- Вот почему, вероятно, и хотели жениться на незамужней?
Легкая судорога прошла по лицу его.
- Это ты про Эмс. Слушай, Аркадий, ты внизу позволил себе эту же
выходку, указывая на меня пальцем, при матери. Знай же, что именно тут ты
наиболее промахнулся. Из истории с покойной Лидией Ахмаковой ты не знаешь
ровно ничего. Не знаешь и того, насколько в этой истории сама твоя мать
участвовала, да, несмотря на то что ее там со мною не было; и если я когда
видел добрую женщину, то тогда, смотря на мать твою. Но довольно; это все
пока еще тайна, а ты - ты говоришь неизвестно что и с чужого голоса.
- Князь именно сегодня говорил, что вы любитель неоперившихся девочек.
- Это князь говорил?
- Да, слушайте, хотите, я вам скажу в точности, для чего вы теперь ко
мне приходили? Я все это время сидел и спрашивал себя: в чем тайна этого
визита и наконец, кажется, теперь догадался.
Он было уже выходил, но остановился и повернул ко мне голову в
ожидании.
- Давеча я проговорился мельком, что письмо Тушара к Татьяне Павловне,
попавшее в бумаги Андроникова, очутилось, по смерти его, в Москве у Марьи
Ивановны. Я видел, как у вас что-то вдруг дернулось в лице, и только теперь
догадался, когда у вас еще раз, сейчас, что-то опять дернулось точно так же
в лице: вам пришло тогда, внизу, на мысль, что если одно письмо Андроникова
уже очутилось у Марьи Ивановны, то почему же и другому не очутиться? А после
Андроникова могли остаться преважные письма, а? Не правда ли?
- И я, придя к тебе, хотел заставить тебя о чем-нибудь проболтаться?
- Сами знаете.
Он очень побледнел.
- Это ты не сам собою догадался; тут влияние женщины; и сколько уже
ненависти в словах твоих - в грубой догадке твоей!
- Женщины? А я эту женщину как раз видел сегодня! Вы, может быть,
именно чтоб шпионить за ней, и хотите меня оставить у князя?
- Однако вижу, что ты чрезвычайно далеко уйдешь по новой своей дороге.
Уж не это ли "твоя идея"? Продолжай, мой друг, ты имеешь несомненные
способности по сыскной части. Дан талант, так надо усовершенствовать.
Он приостановился перевести дыхание.
- Берегитесь, Версилов, не делайте меня врагом вашим!
- Друг мой, последние свои мысли в таких случаях никто не высказывает,
а бережет про себя. А затем, посвети мне, прошу тебя. Ты хоть мне и враг, но
не до такой же, вероятно, степени, чтоб пожелать мне сломать себе шею.
Tiens, mon ami, вообрази, - продолжал он спускаясь, - а ведь я весь этот
месяц принимал тебя за добряка. Ты так хочешь жить и так жаждешь жить, что
дай, кажется, тебе три жизни, тебе и тех будет мало: это у тебя на лице
написано; ну, а такие большею частью добряки. И вот как же я ошибся!
IV.
Не могу выразить, как сжалось у меня сердце, когда я остался один:
точно я отрезал живьем собственный кусок мяса! Для чего я так вдруг
разозлился и для чего так обидел его - так усиленно и нарочно, - я бы не мог
теперь рассказать, конечно и тогда тоже. И как он побледнел! И что же: эта
бледность, может быть, была выражением самого искреннего и чистого чувства и
самой глубокой горести, а не злости и не обиды. Мне всегда казалось, что
бывали минуты, когда он очень любил меня. Почему, почему не верить мне
теперь этому, тем более что уже так многое совершенно объяснено теперь?
А разозлился я вдруг и выгнал его действительно, может быть, и от
внезапной догадки, что он пришел ко мне, надеясь узнать: не осталось ли у
Марьи Ивановны еще писем Андроникова? Что он должен был искать этих писем и
ищет их - это я знал. Но кто знает, может быть тогда, именно в ту минуту, я
ужасно ошибся! И кто знает, может быть, я же, этою же самой ошибкой, и навел
его впоследствии на мысль о Марье Ивановне и о возможности у ней писем?
И наконец, опять странность: опять он повторял слово в слово мою мысль
(о трех жизнях), которую я высказал давеча Крафту, главное моими же словами.
Совпадение слов опять-таки случай, но все-таки как же знает он сущность моей
природы: какой взгляд, какая угадка! Но, если так понимает одно, зачем же
совсем не понимает другого? И неужели он не ломался, а и в самом деле не в
состоянии был догадаться, что мне не дворянство версиловское нужно было, что
не рождения моего я не могу ему простить, а что мне самого Версилова всю
жизнь надо было, всего человека, отца, и что эта мысль вошла уже в кровь
мою? Неужели же такой тонкий человек настолько туп и груб? А если нет, то
зачем же он меня бесит, зачем притворяется?
Глава восьмая
I.
Наутро я постарался встать как можно раньше. Обыкновенно у нас
поднимались около восьми часов, то есть я, мать и сестра; Версилов нежился
до половины десятого. Аккуратно в половине девятого мать приносила мне
кофей. Но на этот раз я, не дождавшись кофею, улизнул из дому ровно в восемь
часов. У меня еще с вечера составился общий план действий на весь этот день.
В этом плане, несмотря на страстную решимость немедленно приступить к
выполнению, я уже чувствовал, было чрезвычайно много нетвердого и
неопределенного в самых важных пунктах; вот почему почти всю ночь я был как
в полусне, точно бредил, видел ужасно много снов и почти ни разу не заснул
как следует. Несмотря на то, поднялся бодрее и свежее, чем когда-нибудь. С
матерью же я особенно не хотел повстречаться. Я не мог заговорить с нею
иначе как на известную тему и боялся отвлечь себя от предпринятых целей
каким-нибудь новым и неожиданным впечатлением.
Утро было холодное, и на всем лежал сырой молочный туман. Не знаю
почему, но раннее деловое петербургское утро, несмотря на чрезвычайно
скверный свой вид, мне всегда нравится, и весь этот спешащий по своим делам,
эгоистический и всегда задумчивый люд имеет для меня, в восьмом часу утра,
нечто особенно привлекательное. Особенно я люблю дорогой, спеша, или сам
что-нибудь у кого спросить по делу, или если меня кто об чем-нибудь спросит:
и вопрос и ответ всегда кратки, ясны, толковы, задаются не останавливаясь и
всегда почти дружелюбны, а готовность ответить наибольшая во дню.
Петербуржец, среди дня или к вечеру, становится менее сообщителен и, чуть
что, готов и обругать или насмеяться; совсем другое рано поутру, еще до
дела, в самую трезвую и серьезную пору. Я это заметил.
Я опять направлялся на Петербургскую. Так как мне в двенадцатом часу
непременно надо было быть обратно на Фонтанке у Васина (которого чаще всего
можно было застать дома в двенадцать часов), то и спешил я не
останавливаясь, несмотря на чрезвычайный позыв выпить где-нибудь кофею. К
тому же и Ефима Зверева надо было захватить дома непременно; я шел опять к
нему и впрямь чуть-чуть было не опоздал; он допивал свой кофей и готовился
выходить.
- Чего тебя так часто носит? - встретил он меня, не вставая о с места.
- А вот я тебе сейчас объясню.
Всякое раннее утро, петербургское в том числе, имеет на природу
человека отрезвляющее действие. Иная пламенная ночная мечта, вместе с
утренним светом и холодом, совершенно даже испаряется, и мне самому
случалось иногда припоминать по утрам иные свои ночные, только что минувшие
грезы, а иногда и поступки, с укоризною и стыдом. Но мимоходом, однако,
замечу, что считаю петербургское утро, казалось бы самое прозаическое на
всем земном шаре, - чуть ли не самым фантастическим в мире. Это мое личное
воззрение или, лучше сказать, впечатление, но я за него стою. В такое
петербургское утро, гнилое, сырое и туманное, дикая мечта какого-нибудь
пушкинского Германна из "Пиковой дамы" (колоссальное лицо, необычайный,
совершенно петербургский тип - тип из петербургского периода!), мне кажется,
должна еще более укрепиться. Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась
странная, но навязчивая греза: "А что, как разлетится этот туман и уйдет
кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город,
подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото,
а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем,
загнанном коне?" Одним словом, не могу выразить моих впечатлений, потому что
все это фантазия, наконец, поэзия, а стало быть, вздор; тем не менее мне
часто задавался и задается один уж совершенно бессмысленный вопрос: "Вот они
все кидаются и мечутся, а почем знать, может быть, все это чей-нибудь сон, и
ни одного-то человека здесь нет настоящего, истинного, ни одного поступка
действительного? Кто-нибудь вдруг проснется, кому это все грезится, - и все
вдруг исчезнет". Но я увлекся.
Скажу заранее: есть замыслы и мечты в каждой жизни до того, казалось
бы, эксцентрические, что их с первого взгляда можно безошибочно принять за
сумасшествие. С одною из таких фантазий и пришел я в это утро к Звереву, - к
Звереву, потому что никого другого не имел в Петербурге, к кому бы на этот
раз мог обратиться. А между тем Ефим был именно тем лицом, к которому, будь
из чего выбирать, я бы обратился с таким предложением к последнему. Когда я
уселся напротив него, то мне даже самому показалось, что я, олицетворенный
бред и горячка, уселся напротив олицетворенной золотой середины и прозы. Но
на моей стороне была идея и верное чувство, на его - один лишь практический
вывод: что так никогда не делается. Короче, я объяснил ему кратко и ясно,
что, кроме него, у меня в Петербурге нет решительно никого, кого бы я мог
послать, ввиду чрезвычайного дела чести, вместо секунданта; что он старый
товарищ и отказаться поэтому даже не имеет и права, а что вызвать я желаю
гвардии поручика князя Сокольского за то, что, год с лишком назад, он, в
Эмсе, дал отцу моему, Версилову, пощечину. Замечу при этом, что Ефим даже
очень подробно знал все мои семейные обстоятельства, отношения мои к
Версилову и почти все, что я сам знал из истории Версилова; я же ему в
разное время и сообщил, кроме, разумеется, некоторых секретов. Он сидел и
слушал, по обыкновению своему нахохлившись, как воробей в клетке, молчаливый
и серьезный, одутловатый, с своими взъерошенными белыми волосами.
Неподвижная насмешливая улыбка не сходила с губ его. Улыбка эта была тем
сквернее, что была совершенно не умышленная, а невольная; видно было, что он
действительно и воистину считал себя в эту минуту гораздо выше меня и умом и
характером. Я подозревал тоже, что он к тому же презирает меня за вчерашнюю
сцену у Дергачева; это так и должно было быть: Ефим - толпа, Ефим - улица, а
та всегда поклоняется только успеху.
- А Версилов про это не знает? - спросил он.
- Разумеется, нет.
- Так какое же ты право имеешь вмешиваться в дела его? Это во-первых. А
во-вторых, что ты этим хочешь доказать?
Я знал возражения и тотчас же объяснил ему, что это вовсе не так глупо,
как он полагает. Во-первых, нахалу князю будет доказано, что есть еще люди,
понимающие честь, и в нашем сословии, а во-вторых, будет пристыжен Версилов
и вынесет урок. А в-третьих, и главное, если даже Версилов был и прав, по
каким-нибудь там своим убеждениям, не вызвав князя и решившись снести
пощечину, то по крайней мере он увидит, что есть существо, до того сильно
способное чувствовать его обиду, что принимает ее как за свою, и готовое
положить за интересы его даже жизнь свою... несмотря на то что с ним
расстается навеки...
- Постой, не кричи, тетка не любит. Скажи ты мне, ведь с этим самым
князем Сокольским Версилов тягается о наследстве? В таком случае это будет
уже совершенно новый и оригинальный способ выигрывать тяжбы - убивая
противников на дуэли.
Я объяснил ему en toutes lettres, что он просто глуп и нахал и что если
насмешливая улыбка его разрастается все больше и больше, то это доказывает
только его самодовольство и ординарность, что не может же он предположить,
что соображения о тяжбе не было и в моей голове, да еще с самого начала, а
удостоило посетить только его многодумную голову. Затем я изложил ему, что
тяжба уже выиграна, к тому же ведется не с князем Сокольским, а с князьями
Сокольскими, так что если убит один князь, то остаются другие, но что, без
сомнения, надо будет отдалить вызов на срок апелляции (хотя князья
апеллировать и не будут), но единственно для приличия. По миновании же срока
и последует дуэль; что я с тем и пришел теперь, что дуэль не сейчас, но что
мне надо было заручиться, потому что секунданта нет, я ни с кем не знаком,
так по крайней мере к тому времени чтоб успеть найти, если он, Ефим,
откажется. Вот для чего, дескать, я пришел.
- Ну, тогда и приходи говорить, а то ишь прет попусту десять верст.
Он встал и взялся за фуражку.
- А тогда пойдешь?
- Нет, не пойду, разумеется.
- Почему?
- Да уж по тому одному не пойду, что согласись я теперь, что тогда
пойду, так ты весь этот срок апелляции таскаться начнешь ко мне каждый день.
А главное, все это вздор, вот и все. И стану я из-за тебя мою карьеру
ломать? И вдруг князь меня спросит: "Вас кто прислал?" - "Долгорукий". - "А
какое дело Долгорукому до Версилова?" Так я должен ему твою родословную
объяснять, что ли? Да ведь он расхохочется!
- Так ты ему в рожу дай!
- Ну, это сказки.
- Боишься? Ты такой высокий; ты был сильнее всех в гимназии.
- Боюсь, конечно боюсь. Да князь уж потому драться не станет, что
дерутся с ровней.
- Я тоже джентльмен по развитию, я имею права, я ровня... напротив, это
он неровня.
- Нет, ты маленький.
- Как маленький?
- Так маленький; мы оба маленькие, а он большой.
- Дурак ты! да я уж год, по закону, жениться могу.
- Ну и женись, а все-таки шдик: ты еще растешь! Я, конечно, понял,
что он вздумал надо мною насмехаться. Без сомнения, весь этот глупый анекдот
можно было и не рассказывать и даже лучше, если б он умер в неизвестности; к
тому же он отвратителен по своей мелочности и ненужности, хотя и имел
довольно серьезные последствия.
Но чтобы наказать себя еще больше, доскажу его вполне. Разглядев, что
Ефим надо мной насмехается, я позволил себе толкнуть его в плечо правой
рукой, или, лучше сказать, правым кулаком. Тогда он взял меня за плечи,
обернул лицом в поле и - доказал мне на деле, что он действительно сильнее
всех у нас в гимназии.
II.
Читатель, конечно, подумает, что я был в ужаснейшем расположении, выйдя
от Ефима, и, однако, ошибется. Я слишком понял, что вышел случай
школьнический, гимназический, а серьезность дела остается вся целиком. Кофею