Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
которой ловче,
может быть, никогда не было дано. Так и хлястнуло! Он было выбранился и
бросился, но я удержал, и девочка успела убежать. Оставшись, мы тотчас
поссорились: я высказал все, что у меня за все время на него накипело;
высказал ему, что он лишь жалкая бездарность и ординарность и что в нем
никогда не было ни малейшего признака идеи. Он выбранил меня... (я раз
объяснил ему насчет моей незаконнорожденности), затем мы расплевались, и с
тех пор я его не видал. В тот вечер я очень досадовал, на другой день не так
много, на третий совсем забыл. И что ж, хоть и вспоминалась мне иногда потом
эта девочка, но лишь случайно и мельком. Только по приезде в Петербург,
недели две спустя, я вдруг вспомнил о всей этой сцене, - вспомнил, и до того
мне стало вдруг стыдно, что буквально слезы стыда потекли по щекам моим. Я
промучился весь вечер, всю ночь, отчасти мучаюсь и теперь. Я понять сначала
не мог, как можно было так низко и позорно тогда упасть и, главное - забыть
этот случай, не стыдиться его, не раскаиваться. Только теперь я осмыслил, в
чем дело: виною была "идея". Короче, я прямо вывожу, что, имея в уме нечто
неподвижное, всегдашнее, сильное, которым страшно занят, - как бы удаляешься
тем самым от всего мира в пустыню, и все, что случается, проходит лишь
вскользь, мимо главного. Даже впечатления принимаются неправильно. И кроме
того, главное в том, что имеешь всегда отговорку. Сколько я мучил мою мать
за это время, как позорно я оставлял сестру: "Э, у меня "идея", а то все
мелочи" - вот что я как бы говорил себе. Меня самого оскорбляли, и больно, -
я уходил оскорбленный и потом вдруг говорил себе: "Э, я низок, а все-таки у
меня "идея", и они не знают об этом". "Идея" утешала в позоре и ничтожестве;
но и все мерзости мои тоже как бы прятались под идею; она, так сказать, все
облегчала, но и все заволакивала передо мной; но такое неясное понимание
случаев и вещей, конечно, может вредить Даже и самой "идее", не говоря о
прочем.
Теперь другой анекдот.
Марья Ивановна, первого апреля прошлого года, была именинница. Ввечеру
пришло несколько гостей, очень немного. Вдруг входит запыхавшись Аграфена и
объявляет, что в сенях, перед кухней, пищит подкинутый младенец и что она не
знает, как быть. Известие всех взволновало, все пошли и увидели лукошко, а в
лукошке - трех- или четырехнедельную пищавшую девочку. Я взял лукошко и внес
в кухню и тотчас нашел сложенную записку: "Милые благодетели, окажите
доброжелательную помощь окрещенной девочке Арине; а мы с ней за вас будем
завсегда воссылать к престолу слезы наши, и поздравляем вас с днем
тезоименитства; неизвестные вам люди". Тут Николай Семенович, столь мною
уважаемый, очень огорчил меня: он сделал очень серьезную мину и решил
отослать девочку немедленно в воспитательный дом. Мне очень стало грустно.
Они жили очень экономно, но не имели детей, и Николай Семенович был всегда
этому рад. Я бережно вынул из лукошка Ариночку и приподнял ее за плечики; из
лукошка пахло каким-то кислым и острым запахом, какой бывает от долго не
мытого грудного ребеночка. Поспорив с Николаем Семеновичем, я вдруг объявил
ему, что беру девочку на свой счет. Тот стал возражать с некоторою
строгостью, несмотря на всю свою мягкость, и хоть кончил шуткой, но
намерение насчет воспитательного оставил во всей силе. Однако сделалось
по-моему: на том же дворе, но в другом флигеле, жил очень бедный столяр,
человек уже пожилой и пивший; но у жены его, очень еще не старой и очень
здоровой бабы, только что помер грудной ребеночек и, главное, единственный,
родившийся после восьми лет бесплодного брака, тоже девочка и, по странному
счастью, тоже Ариночка. Я говорю, по счастью, потому что когда мы спорили в
кухне, эта баба, услыхав о случае, прибежала поглядеть, а когда узнала, что
это Ариночка, - умилилась. Молоко еще у ней не прошло, она открыла грудь и
приложила к груди ребенка. Я припал к ней и стал просить, чтоб унесла к
себе, а что я буду платить ежемесячно.
Она боялась, позволит ли муж, но взяла на ночь. Наутро муж позволил за
восемь рублей в месяц, и я тут же отсчитал ему за первый месяц вперед; тот
тотчас же пропил деньги. Николай Семенович, все еще странно улыбаясь,
согласился поручиться за меня столяру, что деньги, по восьми рублей
ежемесячно, будут вноситься мною неуклонно. Я было стал отдавать Николаю
Семеновичу, чтоб обеспечить его, мои шестьдесят рублей на руки, но он не
взял; впрочем, он знал, что у меня есть деньги, и верил мне. Этою
деликатностью его наша минутная ссора была изглажена. Марья Ивановна ничего
не говорила, но удивлялась, как я беру такую заботу. Я особенно оценил их
деликатность в том, что они оба не позволили себе ни малейшей шутки надо
мною, а стали, напротив, относиться к делу так же серьезно, как и следовало.
Я каждый день бегал к Дарье Родивоновне, раза по три, а через неделю подарил
ей лично, в руку, потихоньку от мужа, еще три рубля. На другие три рубля я
завел одеяльце и пеленки. Но через десять дней Риночка вдруг заболела. Я
тотчас привез доктора, он что-то прописал, и мы провозились всю ночь, мучая
крошку его скверным лекарством, а на другой день он объявил, что уже поздно,
и на просьбы мои - а впрочем, кажется, на укоры - произнес с благородною
уклончивостью: "Я не бог". Язычок, губки и весь рот у девочки покрылись
какой-то мелкой белой сыпью, и она к вечеру же умерла, упирая в меня свои
большие черные глазки, как будто она уже понимала. Не понимаю, как не пришло
мне на мысль снять с нее, с мертвенькой, фотографию. Ну, поверят ли, что я
не то что плакал, а просто выл в этот вечер, чего прежде никогда не позволял
себе, и Марья Ивановна принуждена была утешать меня - и опять-таки
совершенно без насмешки ни с ее, ни с его стороны. Столяр же сделал и
гробик; Марья Ивановна отделала его рюшем и положила хорошенькую подушечку,
а я купил цветов и обсыпал ребеночка: так и снесли мою бедную былиночку,
которую, поверят ли, до сих пор не могу позабыть. Немного, однако, спустя
все это почти внезапное происшествие заставило меня даже очень задуматься.
Конечно, Риночка обошлась недорого - со всем: с гробиком, с погребением, с
доктором, с цветами и с платой Дарье Родивоновне - тридцать рублей. Эти
деньги, отъезжая в Петербург, я наверстал на присланных мне на выезд
Версиловым сорока рублях и продажею кой-каких вещиц перед отъездом, так что
весь мой "капитал" остался неприкосновенным. "Но, - подумал я, - если я буду
так сбиваться в сторону, то недалеко уеду". В истории с студентом выходило,
что "идея" может увлечь до неясности впечатлений и отвлечь от текущей
действительности. Из истории с Риночкой выходило обратное, что никакая
"идея" не в силах увлечь (по крайней мере меня) до того, чтоб я не
остановился вдруг перед каким-нибудь подавляющим фактом и не пожертвовал ему
разом всем тем, что уже годами труда сделал для "идеи". Оба вывода были тем
не менее верны.
Глава шестая
I.
Надежды мои не сбылись вполне - я не застал их одних: хоть Версилова и
не было, но у матери сидела Татьяна Павловна - все-таки чужой человек.
Половина великодушного расположения разом с меня соскочила. Удивительно, как
я скор и перевертлив в подобных случаях; песчинки или волоска достаточно,
чтобы разогнать хорошее и заменить дурным. Дурные же впечатления мои, к
моему сожалению, не так скоро изгоняются, хоть я и не злопамятен. Когда я
вошел, мне мелькнуло, что мать тотчас же и быстро прервала нить своего
разговора с Татьяной Павловной, кажется весьма оживленного. Сестра
воротилась с работы передо мной лишь за минуту и еще не выходила из своей
каморки.
Квартира эта состояла из трех комнат. Та, в которой все, по
обыкновению, сидели, серединная комната, или гостиная, была у нас довольно
большая и почти приличная. В ней все же были мягкие красные диваны, очень,
впрочем, истертые (Версилов не терпел чехлов), кой-какие ковры, несколько
столов и ненужных столиков. Затем, направо, находилась комната Версилова,
тесная и узкая, в одно окно; в ней стоял жалкий письменный стол, на котором
валялось несколько неупотребляемых книг и забытых бумаг, а перед столом не
менее жалкое мягкое кресло, со сломанной и поднявшейся вверх углом пружиной,
от которой часто стонал Версилов и бранился. В этом же кабинете, на мягком и
тоже истасканном диване, стлали ему и спать; он ненавидел этот свой кабинет
и, кажется, ничего в нем не делал, а предпочитал сидеть праздно в гостиной
по целым часам. Налево из гостиной была точно такая же комнатка, в ней спали
мать и сестра. В гостиную входили из коридора, который оканчивался входом в
кухню, где жила кухарка Лукерья, и когда стряпала, то чадила пригорелым
маслом на всю квартиру немилосердно. Бывали минуты, когда Версилов громко
проклинал свою жизнь и участь из-за этого кухонного чада, и в этом одном я
ему вполне сочувствовал; я тоже ненавижу эти запахи, хотя они и не проникали
ко мне: я жил вверху в светелке, под крышей, куда подымался по чрезвычайно
крутой и скрипучей лесенке. Там у меня было достопримечательного -
полукруглое окно, ужасно низкий потолок, клеенчатый диван, на котором
Лукерья к ночи постилала мне простыню и клала подушку, а прочей мебели лишь
два предмета - простейший тесовый стол и дырявый плетеный стул.
Впрочем, все-таки у нас сохранялись остатки некоторого, когда-то
бывшего комфорта; в гостиной, например, имелась весьма недурная фарфоровая
лампа, а на стене висела превосходная большая гравюра дрезденской Мадонны и
тут же напротив, на другой стене" дорогая фотография, в огромном размере,
литых бронзовых ворот флорентийского собора. В этой же комнате в углу висел
большой киот с старинными фамильными образами, из которых на одном (всех
святых) была большая вызолоченная серебряная риза, та самая, которую хотели
закладывать, а на другом (на образе божьей матери) - риза бархатная, вышитая
жемчугом. Перед образами висела лампадка, зажигавшаяся под каждый праздник.
Версилов к образам, в смысле их значения, был очевидно равнодушен и только
морщился иногда, видимо сдерживая себя, от отраженного от золоченой ризы
света лампадки, слегка жалуясь, что это вредит его зрению, но все же не
мешал матери зажигать.
Я обыкновенно входил молча и угрюмо, смотря куда-нибудь в угол, а
иногда входя не здоровался. Возвращался же всегда ранее этого раза, и мне
подавали обедать наверх. Войдя теперь, я вдруг сказал: "Здравствуйте, мама",
чего никогда прежде не делывал, хотя как-то все-таки, от стыдливости, не мог
и в этот раз заставить себя посмотреть на нее, и уселся в противоположном
конце комнаты. Я очень устал, но о том не думал.
- Этот неуч все так же у вас продолжает входить невежей, как и прежде,
- прошипела на меня Татьяна Павловна; ругательные слова она и прежде себе
позволяла, и это вошло уже между мною и ею в обычай.
- Здравствуй... - ответила мать, как бы тотчас же потерявшись оттого,
что я с ней поздоровался.
- Кушать давно готово, - прибавила она, почти сконфузившись, - суп
только бы не простыл, а котлетки я сейчас велю... Она было стала поспешно
вставать, чтоб идти на кухню, и в первый раз, может быть, в целый месяц мне
вдруг стало стыдно, что она слишком уж проворно вскакивает для моих услуг,
тогда как до сих пор сам же я того требовал.
- Покорно благодарю, мама, я уж обедал. Если не помешаю, я здесь
отдохну.
- Ах... что ж... отчего же, посиди...
- Не беспокойтесь, мама, я грубить Андрею Петровичу больше не стану, -
отрезал я разом...
- Ах, господи, какое с его стороны великодушие! - крикнула Татьяна
Павловна. - Голубчик Соня, - да неужели ты все продолжаешь говорить ему вы?
Да кто он такой, чтоб ему такие почести, да еще от родной своей матери!
Посмотри, ведь ты вся законфузилась перед ним, срам!
- Мне самому очень было бы приятно, если б вы, мама, говорили мне ты. -
Ах... Ну и хорошо, ну и буду, - заторопилась мать, - я - я ведь не всегда
же... ну, с этих пор знать и буду.
Она вся покраснела. Решительно ее лицо бывало иногда чрезвычайно
привлекательно... Лицо у ней было простодушное, но вовсе не простоватое,
немного бледное, малокровное. Щеки ее были очень худы, даже ввалились, а на
лбу сильно начинали скопляться морщинки, но около глаз их еще не было, и
глаза, довольно большие и открытые, сияли всегда тихим и спокойным светом,
который меня привлек к ней с самого первого дня. Любил я тоже, что в лице ее
вовсе не было ничего такого грустного или ущемленного; напротив, выражение
его было бы даже веселое, если б она не тревожилась так часто, совсем иногда
попусту, пугаясь и схватываясь с места иногда совсем из-за ничего или
вслушиваясь испуганно в чей-нибудь новый разговор, пока не уверялась, что
все по-прежнему хорошо. Все хорошо - именно значило у ней, коли "все
по-прежнему". Только бы не изменялось, только бы нового чего не произошло,
хотя бы даже счастливого!.. Можно было подумать, что ее в детстве как-нибудь
испугали. Кроме глаз ее нравился мне овал ее продолговатого лица, и,
кажется, если б только на капельку были менее широки ее скулы, то не только
в молодости, но даже и теперь она могла бы назваться красивою. Теперь же ей
было не более тридцати Девяти, но в темно-русых волосах ее уже сильно
проскакивали сединки. Татьяна Павловна взглянула на нее с решительным
негодованием.
- Этакому-то бутузу! И так перед ним дрожать! Смешная ты, Софья;
сердишь ты меня, вот что!
- Ах, Татьяна Павловна, зачем бы вам так с ним теперь! Да вы шутите,
может, а? - прибавила мать, приметив что-то вроде улыбки на лице Татьяны
Павловны. Татьяны Павловнину брань и впрямь иногда нельзя было принять за
серьезное, но улыбнулась она (если только улыбнулась), конечно, лишь на
мать, потому что ужасно любила ее доброту и уж без сомнения заметила, как в
ту минуту она была счастлива моею покорностью.
- Я, конечно, не могу не почувствовать, если вы сами бросаетесь на
людей, Татьяна Павловна, и именно тогда, когда я, войдя, сказал
"здравствуйте, мама", чего прежде никогда не делал, - нашел я наконец нужным
ей заметить.
- Представьте себе, - вскипела она тотчас же, - он считает это за
подвиг? На коленках, что ли, стоять перед тобой, что ты раз в жизни
вежливость оказал? Да и это ли вежливость! Что ты в угол-то смотришь, входя?
Разве я не знаю, как ты перед нею рвешь и мечешь! Мог бы и мне сказать
"здравствуй", я пеленала тебя, я твоя крестная мать.
Разумеется, я пренебрег отвечать. В ту минуту как раз вошла сестра, и я
поскорее обратился к ней:
- Лиза, я сегодня видел Васина, и он у меня про тебя спросил. Ты
знакома?
- Да, в Луге, прошлого года, - совершенно просто ответила она, садясь
подле и ласково на меня посмотрев. Не знаю почему, мне казалось, что она так
и вспыхнет, когда я ей расскажу про Васина. Сестра была блондинка, светлая
блондинка, совсем не в мать и не в отца волосами; но глаза, овал лица были
почти как у матери. Нос очень прямой, небольшой и правильный; впрочем, и еще
особенность - мелкие веснушки в лице, чего совсем у матери не было.
Версиловского было очень немного, разве тонкость стана, не малый рост и
что-то такое прелестное в походке. Со мной же ни малейшего сходства; два
противоположные полюса.
- Я их месяца три знала, - прибавила Лиза.
- Это ты про Васина говоришь их, Лиза? Надо сказать его, а не их.
Извини, сестра, что я поправляю, но мне горько, что воспитанием твоим,
кажется, совсем пренебрегли.
- А при матери низко об этом замечать, с твоей стороны, - так и
вспыхнула Татьяна Павловна, - и врешь ты, вовсе не пренебрегли.
- Ничего я и не говорю про мать, - резко вступился я, - знайте, мама,
что я смотрю на Лизу как на вторую вас; вы сделали из нее такую же прелесть
по доброте и характеру, какою, наверно, были вы сами, и есть теперь, до сих
пор, и будете вечно... Я лишь про наружный лоск, про все эти светские
глупости, впрочем необходимые. Я только о том негодую, что Версилов,
услышав, что ты про Васина выговариваешь их, а не его, наверно, не поправил
бы тебя вовсе - до того он высокомерен и равнодушен с нами. Вот что меня
бесит!
- Сам-то медвежонок, а туда же лоску учит. Не смейте, сударь, впредь
при матери говорить: "Версилов", равно и в моем присутствии, - не стерплю! -
засверкала Татьяна Павловна.
- Мама, я сегодня жалованье получил, пятьдесят рублей, возьмите,
пожалуйста, вот!
Я подошел и подал ей деньги; она тотчас же затревожилась.
- Ах, не знаю, как взять-то! - проговорила она, как бы боясь
дотронуться до денег.
Я не понял.
- Помилуйте, мама, если вы обе считаете меня в семье как сына и брата,
то...
- Ах, виновата я перед тобою, Аркадий; призналась бы тебе кое в чем, да
боюсь тебя уж очень...
Сказала она это с робкою и заискивающею улыбкой; я опять не понял и
перебил:
- Кстати, известно вам, мама, что сегодня в суде решилось дело Андрея
Петровича с Сокольскими?
- Ах, известно! - воскликнула она, от страху сложив перед собою
ладошками руки (ее жест).
- Сегодня? - так и вздрогнула вся Татьяна Павловна, - да быть же того
не может, он бы сказал. Он тебе сказал? - повернулась она к матери.
- Ах, нет, что сегодня, про то не сказал. Да я всю неделю так боюсь.
Хоть бы проиграть, я бы помолилась, только бы с плеч долой, да опять
по-прежнему.
- Так не сказал же и вам, мама! - воскликнул я. - Каков человечек! Вот
образец его равнодушия и высокомерия; что я говорил сейчас?
- Решилось-то чем, чем решилось-то? Да кто тебе сказал? - кидалась
Татьяна Павловна. - Да говори же!
- Да вот и сам он! Может, расскажет, - возвестил я, заслышав его шаги в
коридоре, и поскорей уселся около Лизы.
- Брат, ради бога, пощади маму, будь терпелив с Андреем Петровичем... -
прошептала мне сестра.
- Буду, буду, я с тем и воротился, - пожал я ей руку. Лиза очень
недоверчиво на меня посмотрела и права была.
II.
Он вошел очень довольный собой, так довольный, что и нужным не нашел
скрыть свое расположение. Да и вообще он привык перед нами, в последнее
время, раскрываться без малейшей Церемонии, и не только в своем дурном, но
даже в смешном, чего уж всякий боится; между тем вполне сознавал, что мы до
последней черточки все поймем. В последний год он, по замечанию Татьяны
Павловны, очень опустился в костюме: одет был всегда прилично, но в старом и
без изысканности. Это правда, он готов был носить белье по два дня, что даже
огорчало мать; это у них считалось за жертву, и вся эта группа преданных
женщин прямо видела в этом подвиг. Шляпы он всегда носил мягкие,
широкополые, черные; когда он снял в дверях шляпу - целый пук его густейших,
но с сильной проседью волос так и прянул на его голове. Я любил смотреть на
его волосы, когда он снимал шляпу.
- Здравствуйте; все в сборе; даже и он в том числе? Слышал его голос
еще из передней; меня бранил, кажется?
Один из признаков его веселого расположения - это когда он принимался
надо мною острить. Я не отвечал, разумеется. Вошла Лукерья с целым кульком
каких-то покупок и положила на стол.
- Победа, Татьяна Павловна; в суде выиграно, а апеллировать, конечно,
князья не решатся. Дело за мною! Тотчас же нашел занять