Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
ужасно понравилось, и я рассмеялся.
- Ну, вот, вот, - обрадовался хозяин, ничего не заметивший и ужасно
боявшийся, как и всегда эти рассказчики, что его станут сбивать вопросами, -
только как раз подходит один мещанин, и еще молодой, ну, знаете, русский
человек, бородка клином, в долгополом кафтане, и чуть ли не хмельной
немножко... впрочем, нет, не хмельной-с. Только стоит этот мещанин, как они
это сговариваются, англичане да Монферан, а это лицо, которому поручено-то,
тут же в коляске подъехал, слушает и сердится: как это так решают и не могут
решить; и вдруг замечает в отдалении, этот мещанинишка стоит и фальшиво этак
улыбается, то есть не фальшиво, я не так, а как бы это...
- Насмешливо, - осторожно поддакнул Версилов.
- Насмешливо-с, то есть немножко насмешливо, этакая добрая русская
улыбка такая, знаете; ну, лицу, конечно, под досадную руку, знаете: "Ты
здесь, борода, чего дожидаешься? Кто таков?" - "Да вот, говорит, камушек
смотрю, ваша светлость". Именно, кажется, светлость; да чуть ли это не князь
Суворов был, Италийский, потомок полководца-то... Впрочем, нет, не Суворов,
и как жаль, что забыл, кто именно, только, знаете, хоть и светлость, а
чистый этакий русский человек, русский этакий тип, патриот, развитое русское
сердце; ну, догадался: "Что ж, ты, что ли, говорит, свезешь камень: чего
ухмыляешься?" - "На агличан больше, ваша светлость, слишком уж несоразмерную
цену берут-с, потому что русский кошель толст, а им дома есть нечего. Сто
рубликов определите, ваша светлость, - завтра же к вечеру сведем камушек".
Ну, можете представить подобное предложение. Англичане, разумеется, съесть
хотят; Монферан смеется; только этот светлейший, русское-то сердце: "Дать,
говорит, ему сто рублей! Да неужто, говорит, свезешь?" - "Завтра к вечеру
потрафим, ваша светлость". - "Да как ты сделаешь?" - "Это уж, если не обидно
вашей светлости, - наш секрет-с", - говорит, и, знаете, русским этаким
языком. Понравилось: "Э, дать ему все, что потребует!" Ну и оставили; что ж
бы, вы думали, он сделал?
Хозяин приостановился и стал обводить нас умиленным взглядом.
- Не знаю, - улыбался Версилов; я очень хмурился.
- А вот как он сделал-с, - проговорил хозяин с таким торжеством, как
будто он сам это сделал, - нанял он мужичков с заступами, простых этаких
русских, и стал копать у самого камня, у самого края, яму; всю ночь копали,
огромную выкопали, ровно в рост камню и так только на вершок еще поглубже, а
как выкопали, велел он, помаленьку и осторожно, подкапывать землю уж из-под
самого камня. Ну, натурально, как подкопали, камню-то не на чем стоять,
равновесие-то и покачнулось; а как покачнулось равновесие, они камушек-то с
другой стороны уже руками понаперли, этак на ура, по-русски: камень-то и бух
в яму! Тут же лопатками засыпали, трамбовкой утрамбовали, камушками
замостили, - гладко, исчез камушек!
- Представьте себе! - сказал Версилов.
- То есть народу-то, народу-то тут набежало, видимо-невидимо; англичане
эти тут же, давно догадались, злятся. Монферан приехал: это, говорит,
по-мужицки, слишком, говорит, просто. Да ведь в том-то и штука, что просто,
а вы-то не догадались, дураки вы этакие! Так это я вам скажу, этот
начальник-то, государственное-то лицо, только ахнул, обнял его, поцеловал:
"Да откуда ты был такой, говорит?" - "А из Ярославской губернии, ваше
сиятельство, мы, собственно, по нашему рукомеслу портные, а летом в столицу
фруктом приходим торговать-с". Ну, дошло до начальства; начальство велело
ему медаль повесить; так и ходил с медалью на шее, да опился потом, говорят;
знаете, русский человек, не удержится! Оттого-то вот нас до сих пор
иностранцы и заедают, да-с, вот-с!
- Да, конечно, русский ум... - начал было Версилов.
Но тут рассказчика, к счастью его, кликнула больная хозяйка, и он
убежал, а то бы я не выдержал. Версилов смеялся.
- Милый ты мой, он меня целый час перед тобой веселил. Этот камень...
это все, что есть самого патриотически-непорядочного между подобными
рассказами, но как его перебить? ведь ты видел, он тает от удовольствия. Да
и, кроме того, этот камень, кажется, и теперь стоит, если только не
ошибаюсь, и вовсе не зарыт в яму...
- Ах, боже мой! - вскричал я, - да ведь и вправду. Как же он смел!..
- Что ты? Да ты, кажется, совсем в негодовании, полно. А это он
действительно смешал: я слышал какой-то в этом роде рассказ о камне еще во
времена моего детства, только, разумеется, не так и не про этот камень.
Помилуй: "дошло до начальства". Да у него вся душа пела в ту минуту, когда
он "дошел до начальства". В этой жалкой среде и нельзя без подобных
анекдотов. Их у них множество, главное - от их невоздержности. Ничему не
учились, ничего точно не знают, ну, а кроме карт и производств захочется
поговорить о чем-нибудь общечеловеческом, поэтическом... Что он, кто такой,
этот Петр Ипполитович?
- Беднейшее существо, и даже несчастный.
- Ну вот видишь, даже, может, и в карты не играет! Повторяю,
рассказывая эту дребедень, он удовлетворяет своей любви к ближнему: ведь он
и нас хотел осчастливить. Чувство патриотизма тоже удовлетворено; например,
еще анекдот есть у них, что Завьялову англичане миллион давали с тем только,
чтоб он клейма не клал на свои изделия...
- Ах, боже мой, этот анекдот я слышал.
- Кто этого не слышал, и он совершенно даже знает, рассказывая, что ты
это наверно уж слышал, но все-таки рассказывает, нарочно воображая, что ты
не слыхал. Видение шведского короля- это уж у них, кажется, устарело; но в
моей юности его с засосом повторяли и с таинственным шепотом, точно так же,
как и о том, что в начале столетия кто-то будто бы стоял в сенате на коленях
перед сенаторами. Про коменданта Башуцкого тоже много было анекдотов, как
монумент увезли. Они придворные анекдоты ужасно любят; например, рассказы
про министра прошлого царствования Чернышева, каким образом он,
семидесятилетний старик, так подделывал свою наружность, что казался
тридцатилетним, и до того, что покойный государь удивлялся на выходах...
- И это я слышал.
- Кто не слыхал? Все эти анекдоты - верх непорядочности; но знай, что
этот тип непорядочного гораздо глубже и дальше распространен, чем мы думаем.
Желание соврать, с целью осчастливить своего ближнего, ты встретишь даже и в
самом порядочном нашем обществе, ибо все мы страдаем этою невоздержанностью
сердец наших. Только у нас в другом роде рассказы; что у нас об одной
Америке рассказывают, так это - страсть, и государственные даже люди! Я и
сам, признаюсь, принадлежу к этому непорядочному типу и всю жизнь страдал от
того...
- Про Чернышева я сам рассказывал несколько раз.
- Уж и сам рассказывал?
- Тут есть, кроме меня, еще жилец чиновник, тоже рябой, и уже старик,
но тот ужасный прозаик, и чуть Петр Ипполитович заговорит, тотчас начнет его
сбивать и противоречить. И до того довел, что тот у него как раб
прислуживает и угождает ему, только чтоб тот слушал.
- Это - уж другой тип непорядочного и даже, может быть, омерзительнее
первого. Первый - весь восторг! "Да ты дай только соврать - посмотри, как
хорошо выйдет". Второй - весь хандра и проза: "Не дам соврать, где, когда, в
котором году"? - одним словом, человек без сердца. Друг мой, дай всегда
немного соврать человеку - это невинно. Даже много дай соврать. Во-первых,
это покажет твою деликатность, а во-вторых, за это тебе тоже дадут соврать -
две огромных выгоды - разом. Que diable! надобно любить своего ближнего. Но
мне пора. Ты премило устроился, - прибавил он, подымаясь со стула. -
Расскажу Софье Андреевне и сестре твоей, что заходил и застал тебя в добром
здоровье. До свиданья, мой милый.
Как, неужели все? Да мне вовсе не о том было нужно; я ждал другого,
главного, хотя совершенно понимал, что и нельзя было иначе. Я со свечой стал
провожать его на лестницу; подскочил было хозяин, но я, потихоньку от
Версилова, схватил его изо всей силы за руку и свирепо оттолкнул. Он
поглядел было с изумлением, но мигом стушевался.
- Эти лестницы... - мямлил Версилов, растягивая слова, видимо чтоб
сказать что-нибудь и видимо боясь, чтоб я не сказал чего-нибудь, - эти
лестницы, - я отвык, а у тебя третий этаж, а впрочем, я теперь найду
дорогу... Не беспокойся, мой милый, еще простудишься.
Но я не уходил. Мы спускались уже по второй лестнице.
- Я вас ждал все эти три дня, - вырвалось у меня внезапно, как бы само
собой; я задыхался.
- Спасибо, мой милый.
- Я знал, что вы непременно придете.
- А я знал, что ты знаешь, что я непременно приду. Спасибо, мой милый.
Он примолк. Мы уже дошли до выходной двери, а я все шел за ним. Он
отворил дверь; быстро ворвавшийся ветер потушил мою свечу. Тут я вдруг
схватил его за руку; была совершенная темнота. Он вздрогнул, но молчал. Я
припал к руке его и вдруг жадно стал ее целовать, несколько раз, много раз.
- Милый мой мальчик, да за что ты меня так любишь? - проговорил он, но
уже совсем другим голосом. Голос его задрожал, и что-то зазвенело в нем
совсем новое, точно и не он говорил.
Я хотел было что-то ответить, но не смог и побежал наверх. Он же все
ждал на месте, и только лишь когда я добежал до квартиры, я услышал, как
отворилась и с шумом захлопнулась наружная дверь внизу. Мимо хозяина,
который опять зачем-то подвернулся, я проскользнул в мою комнату, задвинулся
на защелку и, не зажигая свечки, бросился на мою кровать, лицом в подушку, и
- плакал, плакал. В первый раз заплакал с самого Тушара! Рыданья рвались из
меня с такою силою, и я был так счастлив... но что описывать!
Я записал это теперь не стыдясь, потому что, может быть, все это было и
хорошо, несмотря на всю нелепость.
III.
Но уж и досталось же ему от меня за это! Я стал страшным деспотом. Само
собою, об этой сцене потом у нас и помину не было. Напротив, мы встретились
с ним на третий же день как ни в чем не бывало - мало того: я был почти груб
в этот второй вечер, а он тоже как будто сух. Случилось это опять у меня; я
почему-то все еще не пошел к нему сам, несмотря на желание увидеть мать.
Говорили мы во все это время, то есть во все эти два месяца, лишь о
самых отвлеченных предметах. И вот этому я удивляюсь: мы только и делали,
что говорили об отвлеченных предметах, - конечно, общечеловеческих и самых
необходимых, но нимало не касавшихся насущного. Между тем многое, очень
многое из насущного надо было определить и уяснить, и даже настоятельно, но
об этом-то мы и молчали. Я даже ничего о матери и о Лизе не говорил и... ну
и, наконец, о себе самом, о всей моей истории. От стыда ли это все было или
от какой-то юношеской глупости - не знаю. Полагаю, что от глупости, потому
что стыд все-таки можно было перескочить. А деспотировал я его ужасно, и
даже въезжал неоднократно в нахальство, и даже против сердца: это все как-то
само собою неудержимо делалось, сам себя не мог удержать. Его же тон был
по-прежнему с тонкой насмешкой, хотя и чрезвычайно всегда ласковый, несмотря
ни на что. Поражало меня тоже, что он больше любил сам приходить ко мне, так
что я наконец ужасно редко стал ходить к маме, в неделю раз, не больше,
особенно в самое последнее время, когда я уж совсем завертелся. Он приходил
все по вечерам, сидел у меня и болтал; тоже очень любил болтать и с
хозяином; последнее меня бесило от такого человека, как он. Приходило мне
тоже на мысль: неужели ему не к кому ходить, кроме меня? Но я знал наверно,
что у него были знакомства; в последнее время он даже возобновил многие
прежние сношения в светском кругу, в последний год им оставленные; но,
кажется, он не особенно соблазнялся ими и многое возобновил лишь официально,
более же любил ходить ко мне. Трогало меня иногда очень, что он, входя по
вечерам, почти каждый раз как будто робел, отворяя дверь, и в первую минуту
всегда с странным беспокойством заглядывал мне в глаза: "не помешаю ли,
дескать? скажи - я уйду". Даже говорил это иногда. Раз, например, именно в
последнее время, он вошел, когда уже я был совсем одет в только что
полученный от портного костюм и хотел ехать к "князю Сереже", чтоб с тем
отправиться куда следует (куда - объясню потом). Он же, войдя, сел, вероятно
не заметив, что я собираюсь; на него минутами нападала чрезвычайно странная
рассеянность. Как нарочно, он заговорил о хозяине; я вспылил:
- Э, черт с ним, с хозяином!
- Ах, милый мой, - вдруг поднялся он с места, - да ты, кажется,
собираешься со двора, а я тебе помешал... Прости, пожалуйста.
И он смиренно заторопился выходить. Вот это-то смирение предо мной от
такого человека, от такого светского и независимого человека, у которого так
много было своего, разом воскрешало в моем сердце всю мою нежность к нему и
всю мою в нем уверенность. Но если он так любил меня, то почему же он не
остановил меня тогда во время моего позора? Скажи он тогда слово - и я бы,
может быть, удержался. Впрочем, может быть, нет. Но видел же он это
франтовство, это фанфаронство, этого Матвея (я даже раз хотел довезти его на
моих санях, но он не сел, и даже несколько раз это было, что он не хотел
садиться), ведь видел же, что у меня деньги сыплются, - и ни слова, ни
слова, даже не полюбопытствовал! Это меня до сих пор удивляет, даже теперь.
А я, разумеется, нисколько тогда перед ним не церемонился и все наружу
выказывал, хотя, конечно, ни слова тоже не говорил в объяснение. Он не
спрашивал, я и не говорил.
Впрочем, раза два-три мы как бы заговаривали и об насущном. Я спросил
его раз однажды, вначале, вскоре после отказа от наследства: чем же он жить
теперь будет?
- Как-нибудь, друг мой, - проговорил он с чрезвычайным спокойствием.
Теперь я знаю, что даже крошечный капитал Татьяны Павловны, тысяч в
пять, наполовину был затрачен на Версилова, в эти последние два года.
В другой раз мы как-то заговорили о маме:
- Друг мой, - сказал он вдруг грустно, - я часто говорил Софье
Андреевне, в начале соединения нашего, впрочем, и в начале, и в середине, и
в конце: "Милая, я тебя мучаю и замучаю, и мне не жалко, пока ты передо
мной; а ведь умри ты, и я знаю, что уморю себя казнью".
Впрочем, помню, в тот вечер он был особенно откровенен:
- Хоть бы я был слабохарактерною ничтожностью и страдал этим сознаньем!
А то ведь нет, я ведь знаю, что я бесконечно силен, и чем, как ты думаешь? А
вот именно этою непосредственною силою уживчивости с чем бы то ни было,
столь свойственною всем умным русским людям нашего поколения. Меня ничем не
разрушишь, ничем не истребишь и ничем не удивишь. Я живуч, как дворовая
собака. Я могу чувствовать преудобнейшим образом два противоположные чувства
в одно и то же время - и уж конечно не по моей воле. Но тем не менее знаю,
что это бесчестно, главное потому, что уж слишком благоразумно. Я дожил
почти до пятидесяти лет и до сих пор не ведаю: хорошо это, что я дожил, или
дурно. Конечно, я люблю жить, и это прямо выходит из дела; но любить жизнь
такому, как я, - подло. В последнее время началось что-то новое, и Крафты не
уживаются, а застреливаются. Но ведь ясно, что Крафты глупы; ну а мы умны -
стало быть, и тут никак нельзя вывести параллели, и вопрос все-таки остается
открытым. И неужели земля только для таких, как мы, стоит? Всего вернее, что
да; но идея эта уж слишком безотрадная. А впрочем... а впрочем, вопрос
все-таки остается открытым.
Он говорил с грустью, и все-таки я не знал, искренно или нет. Была в
нем всегда какая-то складка, которую он ни за что не хотел оставить.
IV.
Я тогда его засыпал вопросами, я бросался на него, как голодный на
хлеб. Он всегда отвечал мне с готовностью и прямодушно, но в конце концов
всегда сводил на самые общие афоризмы, так что, в сущности, ничего нельзя
было вытянуть. А между тем все эти вопросы меня тревожили всю мою жизнь, и,
признаюсь откровенно, я еще в Москве отдалял их решение именно до свидания
вашего в Петербурге. Я даже прямо это заявил ему, и он не рассмеялся надо
мной - напротив, помню, пожал мне руку. Из всеобщей политики и из социальных
вопросов я почти ничего не мог из него извлечь, а эти-то вопросы, ввиду моей
"идеи", всего более меня и тревожили. О таких, как Дергачев, я вырвал у него
раз заметку, "что они ниже всякой критики", но в то же время он странно
прибавил, что "оставляет за собою право не придавать своему мнению никакого
значения". О том, как кончатся современные государства и мир и чем вновь
обновится социальный мир, он ужасно долго отмалчивался, но наконец я таки
вымучил из него однажды несколько слов:
- Я думаю, что все это произойдет как-нибудь чрезвычайно ординарно, -
проговорил он раз. - Просто-напросто все государства, несмотря на все
балансы в бюджетах и на "отсутствие дефицитов", un beau matin запутаются
окончательно и все до единого пожелают не заплатить, чтоб всем до единого
обновиться во всеобщем банкрутстве. Между тем весь консервативный элемент
всего мира сему воспротивится, ибо он-то и будет акционером и кредитором, и
банкрутства допустить не захочет. Тогда, разумеется, начнется, так сказать,
всеобщее окисление; прибудет много жида, и начнется жидовское царство; а
засим все те, которые никогда не имели акций, да и вообще ничего не имели,
то есть все нищие, естественно не захотят участвовать в окислении...
Начнется борьба, и, после семидесяти семи поражений, нищие уничтожат
акционеров, отберут у них акции и сядут на их место, акционерами же
разумеется. Может, и скажут что-нибудь новое, а может, и нет. Вернее, что
тоже обанкрутятся. Далее, друг мой, ничего не умею предугадать в судьбах,
которые изменят лик мира сего. Впрочем, посмотри в Апокалипсисе...
- Да неужели все это так материально; неужели только от одних финансов
кончится нынешний мир?
- О, разумеется, я взял лишь один уголок картины, но ведь и этот уголок
связан со всем, так сказать, неразрывными узами.
- Что же делать?
- Ах, боже мой, да ты не торопись: это все не так скоро. Вообще же,
ничего не делать всего лучше; по крайней мере спокоен совестью, что ни в чем
не участвовал.
- Э, полноте, говорите дело. Я хочу знать, что именно мне делать и как
мне жить?
- Что тебе делать, мой милый? Будь честен, никогда не лги, не пожелай
дому ближнего своего, одним словом, прочти десять заповедей: там все это
навеки написано.
- Полноте, полноте, все это так старо и притом - одни слова; а нужно
дело.
- Ну, уж если очень одолеет скука, постарайся полюбить кого-нибудь или
что-нибудь или даже просто привязаться к чем-нибудь.
- Вы только смеетесь! И притом, что я один-то сделаю с вашими десятью
заповедями?
- А ты их исполни, несмотря на все твои вопросы и сомнения, и будешь
человеком великим.
- Никому не известным.
- Ничего нет тайного, что бы не сделалось явным.
- Да вы решительно смеетесь!
- Ну, если уж ты так принимаешь к сердцу, то всего лучше постарайся
поскорее специализироваться, займись постройками или адвокатством и тогда,
занявшись уже настоящим и серьезным делом, успокоишься и забудешь о
пустяках.
Я промолчал; ну что тут можно было извлечь? И однако же, после каждого
из подобных разговоров я еще более волновался, чем прежде. Кроме того, я
видел ясно, что в нем всегда как бы