Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
дна
очень небольшого роста, лет двадцати, в черном платьице и тоже не из дурных,
а другая лет тридцати, сухая и востроглазая. Они сидели, очень слушали, но в
разговор не вступали.
Что же касается до мужчин, то все были на ногах, а сидели только, кроме
меня, Крафт и Васин; их указал мне тотчас же Ефим, потому что я и Крафта
видел теперь в первый раз в жизни. Я встал с места и подошел с ним
познакомиться. Крафтово лицо я никогда не забуду: никакой особенной красоты,
но что-то как бы уж слишком незлобивое и деликатное, хотя собственное
достоинство так и выставлялось во всем. Двадцати шести лет, довольно
сухощав, росту выше среднего, белокур, лицо серьезное, но мягкое; что-то во
всем нем было такое тихое. А между тем спросите, - я бы не променял моего,
может быть, даже очень пошлого лица, на его лицо, которое казалось мне так
привлекательным. Что-то было такое в его лице, чего бы я не захотел в свое,
что-то такое слишком уж спокойное в нравственном смысле, что-то вроде
какой-то тайной, себе неведомой гордости. Впрочем, так буквально судить я
тогда, вероятно, не мог; это мне теперь кажется, что я тогда так судил, то
есть уже после события.
- Очень рад, что вы пришли, - сказал Крафт. - У меня есть одно письмо,
до вас относящееся. Мы здесь посидим, а потом пойдем ко мне.
Дергачев был среднего роста, широкоплеч, сильный брюнет с большой
бородой; во взгляде его видна была сметливость и во всем сдержанность,
некоторая беспрерывная осторожность; хоть он больше молчал, но очевидно
управлял разговором. Физиономия Васина не очень поразила меня, хоть я слышал
о нем как о чрезмерно умном: белокурый, с светло-серыми большими глазами,
лицо очень открытое, но в то же время в нем что-то было как бы излишне
твердое; предчувствовалось мало сообщительности, но взгляд решительно умный,
умнее дергачевского, глубже, - умнее всех в комнате; впрочем, может быть, я
теперь все преувеличиваю. Из остальных я припоминаю всего только два лица из
всей этой молодежи: одного высокого смуглого человека, с черными бакенами,
много говорившего, лет двадцати семи, какого-то учителя или вроде того, и
еще молодого парня моих лет, в русской поддевке, - лицо со складкой,
молчаливое, из прислушивающихся. Он и оказался потом из крестьян.
- Нет, это не так надо ставить, - начал, очевидно возобновляя давешний
спор, учитель с черными бакенами, горячившийся больше всех, - про
математические доказательства я ничего не говорю, но это идея, которой я
готов верить и без математических доказательств...
- Подожди, Тихомиров, - громко перебил Дергачев, - вошедшие не
понимают. Это, видите ли, - вдруг обратился он ко мне одному (и признаюсь,
если он имел намерение обэкзаменовать во мне новичка или заставить меня
говорить, то прием был очень ловкий с его стороны; я тотчас это почувствовал
и приготовился), - это, видите ли, вот господин Крафт, довольно уже нам всем
известный и характером и солидностью убеждений. Он, вследствие весьма
обыкновенного факта, пришел к весьма необыкновенному заключению, которым
всех удивил. Он вывел, что русский народ есть народ второстепенный...
- Третьестепенный, - крикнул кто-то.
- ...второстепенный, которому предназначено послужить лить материалом
для более благородного племени, а не иметь своей самостоятельной роли в
судьбах человечества. Ввиду этого, может быть и справедливого, своего вывода
господин Крафт пришел к заключению, что всякая дальнейшая деятельность
всякого русского человека должна быть этой идеей парализована, так сказать,
у всех должны опуститься руки и...
- Позволь, Дергачев, это не так надо ставить, - опять подхватил с
нетерпением Тихомиров (Дергачев тотчас же уступил). - Ввиду того, что Крафт
сделал серьезные изучения, вывел выводы на основании физиологии, которые
признает математическими, и убил, может быть, года два на свою идею (которую
я бы принял преспокойно a priori), ввиду этого, то есть ввиду тревог и
серьезности Крафта, это дело представляется в виде феномена. Из всего
выходит вопрос, который Крафт понимать не может, и вот этим и надо заняться,
то есть непониманием Крафта, потому что это феномен. Надо разрешить,
принадлежит ли этот феномен клинике, как единичный случай, или есть
свойство, которое может нормально повторяться в других; это интересно в
видах уже общего дела. Про Россию я Крафту поверю и даже скажу, что,
пожалуй, и рад; если б эта идея была всеми усвоена, то развязала бы руки и
освободила многих от патриотического предрассудка...
- Я не из патриотизма, - сказал Крафт как бы с какой-то натугой. Все
эти дебаты были, кажется, ему неприятны.
- Патриотизм или нет, это можно оставить в стороне, - промолвил Васин,
очень молчавший.
- Но чем, скажите, вывод Крафта мог бы ослабить стремление к
общечеловеческому делу? - кричал учитель (он один только кричал, все
остальные говорили тихо). - Пусть Россия осуждена на второстепенность; но
можно работать и не для одной России. И, кроме того, как же Крафт может быть
патриотом, если он уже перестал в Россию верить?
- К тому же немец, - послышался опять голос.
- Я - русский, - сказал Крафт.
- Это - вопрос, не относящийся прямо к делу, - заметил Дергачев
перебившему.
- Выйдите из узкости вашей идеи, - не слушал ничего Тихомиров. - Если
Россия только материал для более благородных племен, то почему же ей и не
послужить таким материалом? Это - роль довольно еще благовидная. Почему не
успокоиться на этой идее ввиду расширения задачи? Человечество накануне
своего перерождения, которое уже началось. Предстоящую задачу отрицают
только слепые. Оставьте Россию, если вы в ней разуверились, и работайте для
будущего, - для будущего еще неизвестного народа, но который составится из
всего человечества, без разбора племен. И без того Россия умерла бы
когда-нибудь; народы, даже самые даровитые, живут всего по полторы, много по
две тысячи лет; не все ли тут равно: две тысячи или двести лет? Римляне не
прожили и полутора тысяч лет в живом виде и обратились тоже в материал. Их
давно нет, но они оставили идею, и она вошла элементом дальнейшего в судьбы
человечества. Как же можно сказать человеку, что нечего делать? Я
представить не могу положения, чтоб когда-нибудь было нечего делать! Делайте
для человечества и об остальном не заботьтесь.
Дела так много, что недостанет жизни, если внимательно оглянуться.
- Надо жить по закону природы и правды, - проговорила из-за двери
госпожа Дергачева. Дверь была капельку приотворена, и видно было, что она
стояла, держа ребенка у груди, с прикрытой грудью, и горячо прислушивалась.
Крафт слушал, слегка улыбаясь, и произнес наконец, как бы с несколько
измученным видом, впрочем с сильною искренностью:
- Я не понимаю, как можно, будучи под влиянием какой-нибудь
господствующей мысли, которой подчиняются ваш ум и сердце вполне, жить еще
чем-нибудь, что вне этой мысли?
- Но если вам доказано логически, математически, что ваш вывод
ошибочен, что вся мысль ошибочна, что вы не имеете ни малейшего права
исключать себя из всеобщей полезной деятельности из-за того только, что
Россия - предназначенная второстепенность; если вам указано, что вместо
узкого горизонта вам открывается бесконечность, что вместо узкой идеи
патриотизма...
- Э! - тихо махнул рукой Крафт, - я ведь сказал вам, что тут не
патриотизм.
- Тут, очевидно, недоумение, - ввязался вдруг Васин. - Ошибка в том,
что у Крафта не один логический вывод, а, так сказать, вывод, обратившийся в
чувство. Не все натуры одинаковы; у многих логический вывод обращается
иногда в сильнейшее чувство, которое захватывает все существо и которое
очень трудно изгнать или переделать. Чтоб вылечить такого человека, надо в
таком случае изменить самое это чувство, что возможно не иначе как заменив
его другим, равносильным. Это всегда трудно, а во многих случаях невозможно.
- Ошибка! - завопил спорщик, - логический вывод уже сам по себе
разлагает предрассудки. Разумное убеждение порождает то же чувство. Мысль
выходит из чувства и в свою очередь, водворяясь в человеке, формулирует
новое!
- Люди очень разнообразны: одни легко переменяют чувства, другие
тяжело, - ответил Васин, как бы не желая продолжать спор; но я был в
восхищении от его идеи.
- Это именно так, как вы сказали! - обратился я вдруг к нему, разбивая
лед и начиная вдруг говорить. - Именно надо вместо чувства вставить другое,
чтоб заменить. В Москве, четыре года назад, один генерал... Видите, господа,
я его не знал, но... Может быть, он, собственно, и не мог внушать сам по
себе уважения... И притом самый факт мог явиться неразумным, но... Впрочем,
у него, видите ли, умер ребенок, то есть, в сущности, две девочки, обе одна
за другой, в скарлатине... Что ж, он вдруг так был убит, что все грустил,
так грустил, что ходит и на него глядеть нельзя, - и кончил тем, что умер,
почти после полгода. Что он от этого умер, то это факт! Чем, стало быть,
можно было его воскресить? Ответ: равносильным чувством! Надо было выкопать
ему из могилы этих двух девочек и дать их - вот и все, то есть в этом роде.
Он и умер. А между тем можно бы было представить ему прекрасные выводы: что
жизнь скоропостижна, что все смертны, представить из календаря статистику,
сколько умирает от скарлатины детей... Он был в отставке...
Я остановился, задыхаясь и оглядываясь кругом.
- Это совсем не то, - проговорил кто-то.
- Приведенный вами факт хоть и неоднороден с данным случаем, но все же
похож и поясняет дело, - обратился ко мне Васин.
IV.
Здесь я должен сознаться, почему я пришел в восхищение от аргумента
Васина насчет "идеи-чувства", а вместе с тем должен сознаться в адском
стыде. Да, я трусил идти к Дергачеву, хотя и не от той причины, которую
предполагал Ефим. Я трусил оттого, что еще в Москве их боялся. Я знал, что
они (то есть они или другие в этом роде - это все равно) - диалектики и,
пожалуй, разобьют "мою идею". Я твердо был уверен в себе, что им идею мою не
выдам и не скажу; но они (то есть опять-таки они или вроде них) могли мне
сами сказать что-нибудь, отчего я бы сам разочаровался в моей идее, даже и
не заикаясь им про нее. В "моей идее" были вопросы, мною не разрешенные, но
я не хотел, чтоб кто-нибудь разрешал их, кроме меня. В последние два года я
даже перестал книги читать, боясь наткнуться на какое-нибудь место не в
пользу "идеи", которое могло бы потрясти меня. И вдруг Васин разом разрешает
задачу и успокоивает меня в высшем смысле. В самом деле, чего же я боялся и
что могли они мне сделать какой бы там ни было диалектикой? Я, может быть,
один там и понял, что такое Васин говорил про "идею-чувство"! Мало
опровергнуть прекрасную идею, надо заменить ее равносильным прекрасным; не
то я, не желая ни за что расставаться с моим чувством, опровергну в моем
сердце опровержение, хотя бы насильно, что бы там они ни сказали. А что они
могли дать мне взамен? И потому я бы мог быть храбрее, я был обязан быть
мужественнее. Придя в восхищение от Васина, я почувствовал стыд, а себя -
недостойным ребенком!
Тут и еще вышел стыд. Не гаденькое чувство похвалиться моим умом
заставило меня у них разбить лед и заговорить, но и желание "прыгнуть на
шею". Это желание прыгнуть на шею, чтоб признали меня за хорошего и начали
меня обнимать или вроде того (словом, свинство), я считаю в себе самым
мерзким из всех моих стыдов и подозревал его в себе еще очень давно, и
именно от угла, в котором продержал себя столько лет, хотя не раскаиваюсь. Я
знал, что мне надо держать себя в людях мрачнее. Меня утешало, после всякого
такого позора, лишь то, что все-таки "идея" при мне, в прежней тайне, и что
я ее им не выдал. С замиранием представлял я себе иногда, что когда выскажу
кому-нибудь мою идею, то тогда у меня вдруг ничего не останется, так что я
стану похож на всех, а может быть, и идею брошу; а потому берег и хранил ее
и трепетал болтовни. И вот, у Дергачева, с первого почти столкновения не
выдержал: ничего не выдал, конечно, но болтал непозволительно; вышел позор.
Воспоминание скверное! Нет, мне нельзя жить с людьми; я и теперь это думаю;
на сорок лет вперед говорю. Моя идея - угол.
V.
Только что Васин меня похвалил, мне вдруг нестерпимо захотелось
говорить.
- По-моему, всякий имеет право иметь свои чувства... если по
убеждению... с тем, чтоб уж никто его не укорял за них, - обратился я к
Васину. Хоть я проговорил и бойко, но точно не я, а во рту точно чужой язык
шевелился.
- Бу-удто-с? - тотчас же подхватил и протянул с иронией тот самый
голос, который перебивал Дергачева и крикнул Крафту, что он немец.
Считая его полным ничтожеством, я обратился к учителю, как будто это он
крикнул мне.
- Мое убеждение, что я никого не смею судить, - дрожал я, уже зная, что
полечу.
- Зачем же так секретно? - раздался опять голос ничтожества.
- У всякого своя идея, - смотрел я в упор на учителя, который,
напротив, молчал и рассматривал меня с улыбкой.
- У вас? - крикнуло ничтожество.
- Долго рассказывать... А отчасти моя идея именно в том, чтоб оставили
меня в покое. Пока у меня есть два рубля, я хочу жить один, ни от кого не
зависеть (не беспокойтесь, я знаю возражения) и ничего не делать, - даже для
того великого будущего человечества, работать на которого приглашали
господина Крафта. Личная свобода, то есть моя собственная-с, на первом
плане, а дальше знать ничего не хочу.
Ошибка в том, что я рассердился.
- То есть проповедуете спокойствие сытой коровы?
- Пусть. От коровы не оскорбляются. Я никому ничего не должен, я плачу
обществу деньги в виде фискальных поборов за то, чтоб меня не обокрали, не
прибили и не убили, а больше о никто ничего с меня требовать не смеет. Я,
может быть, лично и других идей, и захочу служить человечеству, и буду, и,
может быть, в десять раз больше буду, чем все проповедники; но только я
хочу, чтобы с меня этого никто не смел требовать, заставлять меня, как
господина Крафта; моя полная свобода, если я даже и пальца не подыму. А
бегать да вешаться всем на шею от любви к человечеству да сгорать слезами
умиления - это только мода.
Да зачем я непременно должен любить моего ближнего или ваше там будущее
человечество, которое я никогда не увижу, которое обо мне знать не будет и
которое в свою очередь истлеет без всякого следа и воспоминания (время тут
ничего не значит), когда Земля обратится в свою очередь в ледяной камень и
будет летать в безвоздушном пространстве с бесконечным множеством таких же
ледяных камней, то есть бессмысленнее чего нельзя себе и представить! Вот
ваше учение! Скажите, зачем я непременно должен быть благороден, тем более
если все продолжается одну минуту.
- Б-ба! - крикнул голос.
Я выпалил все это нервно и злобно, порвав все веревки. Я знал, что лечу
в яму, но я торопился, боясь возражений. Я слишком чувствовал, что сыплю как
сквозь решето, бессвязно и через десять мыслей в одиннадцатую, но я
торопился их убедить и перепобедить. Это так было для меня важно! Я три года
готовился! Но замечательно, что они вдруг замолчали, ровно ничего не
говорили, а все слушали. Я все продолжал обращаться к учителю:
- Именно-с. Один чрезвычайно умный человек говорил, между прочим, что
нет ничего труднее, как ответить на вопрос: "Зачем непременно надо быть
благородным?" Видите ли-с, есть три рода подлецов на свете: подлецы наивные,
то есть убежденные, что их подлость есть высочайшее благородство, подлецы
стыдящиеся, то есть стыдящиеся собственной подлости, но при непременном
намерении все-таки ее докончить, и, наконец, просто подлецы, чистокровные
подлецы. Позвольте-с: у меня был товарищ, Ламберт, который говорил мне еще
шестнадцати лет, что когда он будет богат, то самое большое наслаждение его
будет кормить хлебом и мясом собак, когда дети бедных будут умирать с
голоду; а когда им топить будет нечем, то он купит целый дровяной двор,
сложит в поле и вытопит поле, а бедным ни полена не даст. Вот его чувства!
Скажите, что я отвечу этому чистокровному подлецу на вопрос: "Почему он
непременно должен быть благородным?" И особенно теперь, в наше время,
которое вы так переделали. Потому что хуже того, что теперь, - никогда не
бывало. В нашем обществе совсем неясно, господа. Ведь вы бога отрицаете,
подвиг отрицаете, какая же косность, глухая, слепая, тупая, может заставить
меня действовать так, если мне выгоднее иначе? Вы говорите: "Разумное
отношение к человечеству есть тоже моя выгода"; а если я нахожу все эти
разумности неразумными, все эти казармы, фаланги? Да черт мне в них, и до
будущего, когда я один только раз на свете живу! Позвольте мне самому знать
мою выгоду: оно веселее. Что мне за дело о том, что будет через тысячу лет с
этим вашим человечеством, если мне за это, по вашему кодексу, - ни любви, ни
будущей жизни, ни признания за мной подвига? Нет-с, если так, то я самым
преневежливым образом буду жить для себя, а там хоть бы все провалились!
- Превосходное желание!
- Впрочем, я всегда готов вместе.
- Еще лучше! (Это все тот голос.)
Остальные все продолжали молчать, все глядели и меня разглядывали; но
мало-помалу с разных концов комнаты началось хихиканье, еще тихое, но все
хихикали мне прямо в глаза. Васин и Крафт только не хихикали. С черными
бакенами тоже ухмылялся; он в упор смотрел на меня и слушал.
- Господа, - дрожал я весь, - я мою идею вам не скажу ни за что, но я
вас, напротив, с вашей же точки спрошу, - не думайте, что с моей, потому что
я, может быть, в тысячу раз больше люблю человечество, чем вы все, вместе
взятые! Скажите, - и вы уж теперь непременно должны ответить, вы обязаны,
потому что смеетесь, - скажите: чем прельстите вы меня, чтоб я шел за вами?
Скажите, чем докажете вы мне, что у вас будет лучше? Куда вы денете протест
моей личности в вашей казарме? Я давно, господа, желал с вами встретиться! У
вас будет казарма, общие квартиры, stricte nйcessaire, атеизм и общие жены
без детей - вот ваш финал, ведь я знаю-с. И за все за это, за ту маленькую
часть серединной выгоды, которую мне обеспечит ваша разумность, за кусок и
тепло, вы берете взамен всю мою личность! Позвольте-с: у меня там жену
уведут; уймете ли вы мою личность, чтоб я не размозжил противнику голову? Вы
скажете, что я тогда и сам поумнею; но жена-то что скажет о таком разумном
муже, если сколько-нибудь себя уважает? Ведь это неестественно-с;
постыдитесь!
- А вы по женской части - специалист? - раздался с злорадством голос
ничтожества.
Одно мгновение у меня была мысль броситься и начать его тузить
кулаками. Это был невысокого роста, рыжеватый и весноватый... да, впрочем,
черт бы взял его наружность!
- Успокойтесь, я еще никогда не знал женщины, - отрезал я, в первый раз
к нему повертываясь.
- Драгоценное сообщение, которое могло бы быть сделано вежливее, ввиду
дам!
Но все вдруг густо зашевелились; все стали разбирать шляпы и хотели
идти, - конечно, не из-за меня, а им пришло время; но это молчаливое
отношение ко мне раздавило меня стыдом. Я тоже вскочил.
- Позвольте, однако, узнать вашу фамилию, вы все см