Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
и поклонилась как вошедшая, но
улыбка была до того добрая, что, видимо, была преднамеренная. И, помню, я
испытал необыкновенно приятное ощущение.
- А это... а это - мой милый и юный друг Аркадий Андреевич Дол... -
пролепетал князь, заметив, что она мне поклонилась, а я все сижу, - и вдруг
осекся: может, сконфузился, что меня с ней знакомит (то есть, в сущности,
брата с сестрой). Подушка тоже мне поклонилась; но я вдруг преглупо вскипел
и вскочил с места: прилив выделанной гордости, совершенно бессмысленной; все
от самолюбия.
- Извините, князь, я - не Аркадий Андреевич, а Аркадий Макарович, -
резко отрезал я, совсем уж забыв, что нужно бы ответить дамам поклоном. Черт
бы взял эту неблагопристойную минуту!
- Mais... tiens! - вскричал было князь, ударив себя пальцем по лбу.
- Где вы учились? - раздался надо мной глупенький и протяжный вопрос
прямо подошедшей ко мне подушки.
- В Москве-с, в гимназии.
- А! Я слышала. Что, там хорошо учат?
- Очень хорошо.
Я все стоял, а говорил точно солдат на рапорте. Вопросы этой девицы,
бесспорно, были ненаходчивы, но, однако ж, она таки нашлась, чем замять мою
глупую выходку и облегчить смущение князя, который уж тем временем слушал с
веселой улыбкою какое-то веселое нашептыванье ему на ухо Версиловой, -
видимо, не обо мне. Но вопрос: зачем же эта девица, совсем мне незнакомая,
выискалась заминать мою глупую выходку и все прочее? Вместе с тем невозможно
было и представить себе, что она обращалась ко мне только так: тут было
намерение. Смотрела она на меня слишком любопытно, точно ей хотелось, чтоб и
я ее тоже очень заметил как можно больше. Все это я уже после сообразил и -
не ошибся.
- Как, разве сегодня? - вскричал вдруг князь, срываясь с места.
- Так вы не знали? - удивилась Версилова. - Olympe! князь не знал, что
Катерина Николаевна сегодня будет. Мы к ней и ехали, мы думали, она уже с
утренним поездом и давно дома. Сейчас только съехались у крыльца: она прямо
с дороги и сказала нам пройти к вам, а сама сейчас придет... Да вот и она!
Отворилась боковая дверь и - та женщина появилась!
Я уже знал ее лицо по удивительному портрету, висевшему в кабинете
князя; я изучал этот портрет весь этот месяц. При ней же я провел в кабинете
минуты три и ни на одну секунду не отрывал глаз от ее лица. Но если б я не
знал портрета и после этих трех минут спросили меня: "Какая она?" - я бы
ничего не ответил, потому что все у меня заволоклось.
Я только помню из этих трех минут какую-то действительно прекрасную
женщину, которую князь целовал и крестил рукой и которая вдруг быстро стала
глядеть - так-таки прямо только что вошла - на меня. Я ясно расслышал, как
князь, очевидно показав на меня, пробормотал что-то, с маленьким каким-то
смехом, про нового секретаря и произнес мою фамилию. Она как-то вздернула
лицо, скверно на меня посмотрела и так нахально улыбнулась, что я вдруг
шагнул, подошел к князю и пробормотал, ужасно дрожа, не доканчивая ни одного
слова, кажется стуча зубами:
- С тех пор я... мне теперь свои дела... Я иду.
И я повернулся и вышел. Мне никто не сказал ни слова, даже князь; все
только глядели. Князь мне передал потом, что я так побледнел, что он "просто
струсил".
Да нужды нет!
Глава третья
I.
Именно нужды не было: высшее соображение поглощало все мелочи, и одно
могущественное чувство удовлетворяло меня за все. Я вышел в каком-то
восхищении. Ступив на улицу, я готов был запеть. Как нарочно, было
прелестное утро, солнце, прохожие, шум, движение, радость, толпа. Что,
неужели не обидела меня эта женщина? От кого бы перенес я такой взгляд и
такую нахальную улыбку без немедленного протеста, хотя бы глупейшего, - это
все равно, - с моей стороны? Заметьте, она уж и ехала с тем, чтоб меня
поскорей оскорбить, еще никогда не видав: в глазах ее я был "подсыльный от
Версилова", а она была убеждена и тогда, и долго спустя, что Версилов держит
в руках всю судьбу ее и имеет средства тотчас же погубить ее, если захочет,
посредством одного документа; подозревала по крайней мере это. Тут была
дуэль на смерть. И вот - оскорблен я не был! Оскорбление было, но я его не
почувствовал! Куда! я даже был рад; приехав ненавидеть, я даже чувствовал,
что начинаю любить ее. "Я не знаю, может ли паук ненавидеть ту муху, которую
наметил и ловит? Миленькая мушка! Мне кажется, жертву любят; по крайней мере
можно любить. Я же вот люблю моего врага: мне, например, ужасно нравится,
что она так прекрасна. Мне ужасно нравится, сударыня, что вы так надменны и
величественны: были бы вы посмирнее, не было бы такого удовольствия. Вы
плюнули на меня, а я торжествую; если бы вы в самом деле плюнули мне в лицо
настоящим плевком, то, право, я, может быть, не рассердился, потому что вы -
моя жертва, моя, а не его. Как обаятельна эта мысль! Нет, тайное сознание
могущества нестерпимо приятнее явного господства. Если б я был стомиллионный
богач, я бы, кажется, находил удовольствие именно ходить в самом стареньком
платье и чтоб меня принимали за человека самого мизерного, чуть не просящего
на бедность, толкали и презирали меня: с меня было бы довольно одного
сознания".
Вот как бы я перевел тогдашние мысли и радость мою, и многое из того,
что я чувствовал. Прибавлю только, что здесь, в сейчас написанном, вышло
легкомысленнее: на деле я был глубже и стыдливее. Может, я и теперь про себя
стыдливее, чем в словах и делах моих; дай-то бог!
Может, я очень худо сделал, что сел писать: внутри безмерно больше
остается, чем то, что выходит в словах. Ваша мысль, хотя бы и дурная, пока
при вас, - всегда глубже, а на словах - смешнее и бесчестнее. Версилов мне
сказал, что совсем обратное тому бывает только у скверных людей. Те только
лгут, им легко; а я стараюсь писать всю правду: это ужасно трудно!
II.
В это девятнадцатое число я сделал еще один "шаг".
В первый раз с приезда у меня очутились в кармане деньги, потому что
накопленные в два года мои шестьдесят рублей я отдал матери, о чем и
упомянул выше; но уже несколько дней назад я положил, в день получения
жалованья, сделать "пробу", о которой давно мечтал. Еще вчера я вырезал из
газеты адрес - объявление "судебного пристава при С.-Петербургском мировом
съезде" и проч., и проч. о том, что "девятнадцатого сего сентября, в
двенадцать часов утра, Казанской части, такого-то участка и т. д., и т. д.,
в доме э такой-то, будет продаваться движимое имущество г-жи Лебрехт" и что
"опись, оценку и продаваемое имущество можно рассмотреть в день продажи" и
т. д., и т. д.
Был второй час в начале. Я поспешил по адресу пешком. Вот уже третий
год как я не беру извозчиков - такое дал слово (иначе не скопил бы
шестидесяти рублей). Я никогда не ходил на аукционы, я еще не позволял себе
этого; и хоть теперешний "шаг" мой был только примерный, но и к этому шагу я
положил прибегнуть лишь тогда, когда кончу с гимназией, когда порву со
всеми, когда забьюсь в скорлупу и стану совершенно свободен. Правда, я
далеко был не в "скорлупе" и далеко еще не был свободен; но ведь и шаг я
положил сделать лишь в виде пробы - так только, чтоб посмотреть, почти как
бы помечтать, а потом уж не приходить, может, долго, до самого того времени,
когда начнется серьезно. Для всех это был только маленький, глупенький
аукцион, а для меня - то первое бревно того корабля, на котором Колумб
поехал открывать Америку. Вот мои тогдашние чувства.
Прибыв на место, я прошел в углубление двора обозначенного в объявлении
дома и вошел в квартиру госпожи Лебрехт. Квартира состояла из прихожей и
четырех небольших, невысоких комнат. В первой комнате из прихожей стояла
толпа, человек даже до тридцати; из них наполовину торгующихся, а другие, по
виду их, были или любопытные, или любители, или подосланные от Лебрехт; были
и купцы, и жиды, зарившиеся на золотые вещи, и несколько человек из одетых
"чисто". Даже физиономии иных из этих господ врезались в моей памяти. В
комнате направо, в открытых дверях, как раз между дверцами, вдвинут был
стол, так что в ту комнату войти было нельзя: там лежали описанные и
продаваемые вещи. Налево была другая комната, но двери в нее были
притворены, хотя и отпирались поминутно на маленькую щелку, в которую, видно
было, кто-то выглядывал - должно быть, из многочисленного семейства госпожи
Лебрехт, которой, естественно, в это время было очень стыдно. За столом
между дверями, лицом к публике, сидел на стуле господин судебный пристав,
при знаке, и производил распродажу вещей. Я застал уже дело почти в
половине; как вошел - протеснился к самому столу. Продавались бронзовые
подсвечники. Я стал глядеть.
Я глядел и тотчас же стал думать: что же я могу тут купить? И куда
сейчас дену бронзовые подсвечники, и будет ли достигнута цель, и так ли дело
делается, и удастся ли мой расчет? И не детский ли был мой расчет? Все это я
думал и ждал. Ощущение было вроде как перед игорным столом в тот момент,
когда вы еще не поставили карту, но подошли с тем, что хотите поставить:
"захочу поставлю, захочу уйду - моя воля". Сердце тут еще не бьется, но
как-то слегка замирает и вздрагивает - ощущение не без приятности. Но
нерешимость быстро начинает тяготить вас, и вы: как-то слепнете:
протягиваете руку, берете карту, но машинально, почти против воли, как будто
вашу руку направляет другой; наконец вы решились и ставите - тут уж ощущение
совсем иное, огромное. Я не про аукцион пишу, я только про себя пишу: у кого
же другого может биться сердце на аукционе?
Были, что горячились, были, что молчали и выжидали, были, что купили и
раскаивались. Я даже совсем не сожалел одного господина, который ошибкою, не
расслышав, купил мельхиоровый молочник вместо серебряного, вместо двух
рублей за пять; даже очень мне весело стало. Пристав варьировал вещи: после
подсвечников явились серьги, после серег шитая сафьянная подушка, за нею
шкатулка, - должно быть, для разнообразил или соображаясь с требованиями
торгующихся. Я не выстоял и десяти минут, подвинулся было к подушке, потом к
шкатулке. но в решительную минуту каждый раз осекался: предметы эти казались
мне совсем невозможными. Наконец в руках пристава очутился альбом.
"Домашний альбом, в красном сафьяне, подержанный, с рисунками акварелью
и тушью, в футляре из резной слоновой кости, с серебряными застежками - цена
два рубля!"
Я подступил: вещь на вид изящная, но в костяной резьбе, в одном месте,
был изъян. Я только один и подошел смотреть, все молчали; конкурентов не
было. Я бы мог отстегнуть застежки и вынуть альбом из футляра, чтоб
осмотреть вещь, но правом моим не воспользовался и только махнул дрожащей
рукой: "дескать, все равно".
- Два рубля пять копеек, - сказал я, опять, кажется, стуча зубами.
Осталось за мной. Я тотчас же вынул деньги, заплатил, схватил альбом и
ушел в угол комнаты; там вынул его из футляра и лихорадочно, наскоро, стал
разглядывать: не считая футляра, это была самая дрянная вещь в мире -
альбомчик в размер листа почтовой бумаги малого формата, тоненький, с
золотым истершимся обрезом, точь-в-точь такой, как заводились в старину у
только что вышедших из института девиц. Тушью и красками нарисованы были
храмы на горе, амуры, пруд с плавающими лебедями; были стишки: Я в путь
далекий отправляюсь, С Москвой надолго расстаюсь, Надолго с милыми прощаюсь
И в Крым на почтовых несусь. (Уцелели-таки в моей памяти!) Я решил, что
"провалился"; если кому чего не надо, так именно этого.
"Ничего, - решил я, - первую карту непременно проигрывают; даже примета
хорошая".
Мне решительно было весело.
- Ах, опоздал; у вас? Вы приобрели? - вдруг раздался подле меня голос
господина в синем пальто, видного собой и хорошо одетого. Он опоздал.
- Я опоздал. Ах, как жаль! За сколько?
- Два рубля пять копеек.
- Ах, как жаль! а вы бы не уступили?
- Выйдемте, - шепнул я ему, замирая. Мы вышли на лестницу.
- Я уступлю вам за десять рублей, - сказал я, чувствуя холод в спине.
- Десять рублей! Помилуйте, что вы!
- Как хотите.
Он смотрел на меня во все глаза; я был одет хорошо, совсем не похож был
на жида или перекупщика.
- Помилосердуйте, да ведь это - дрянной старый альбом, кому он нужен?
Футляр в сущности ведь ничего не стоит, ведь вы же не продадите никому?
- Вы же покупаете.
- Да ведь я по особому случаю, я только вчера узнал: ведь этакий я
только один и есть! Помилуйте, что вы!
- Я бы должен был спросить двадцать пять рублей; но так как тут
все-таки риск, что вы отступитесь, то я спросил только десять для верности.
Не спущу ни копейки.
Я повернулся и пошел.
- Да возьмите четыре рубля, - нагнал он меня уже на дворе, - ну, пять.
Я молчал и шагал.
- Нате, берите! - Он вынул десять рублей, я отдал альбом.
- А согласитесь, что это нечестно! Два рубля и десять - а?
- Почему нечестно? Рынок!
- Какой тут рынок? (Он сердился.)
- Где спрос, там и рынок; не спроси вы, - за сорок копеек не продал бы.
Я хоть не заливался хохотом и был серьезен, но хохотал внутри, -
хохотал не то что от восторга, а сам не знаю отчего, немного задыхался.
- Слушайте, - пробормотал я совершенно неудержимо, но дружески и ужасно
любя его, - слушайте: когда Джемс Ротшильд, покойник, парижский, вот что
тысячу семьсот миллионов франков оставил (он кивнул головой), еще в
молодости, когда случайно узнал, за несколько часов раньше всех, об убийстве
герцога Беррийского, то тотчас поскорее дал знать кому следует и одной
только этой штукой, в один миг, нажил несколько миллионов, - вот как люди
делают!
- Так вы Ротшильд, что ли? - крикнул он мне с негодованием, как дураку.
Я быстро вышел из дому. Один шаг - и семь рублей девяносто пять копеек
нажил! Шаг был бессмысленный, детская игра, я согласен, но он все-таки
совпадал с моею мыслью и не мог не взволновать меня чрезвычайно глубоко...
Впрочем, нечего чувства описывать. Десятирублевая была в жилетном кармане, я
просунул два пальца пощупать - и так и шел не вынимая руки. Отойдя шагов сто
по улице, я вынул ее посмотреть, посмотрел и хотел поцеловать. У подъезда
дома вдруг прогремела карета; швейцар отворил двери, и из дому вышла
садиться в карету дама, пышная, молодая, красивая, богатая, в шелку и
бархате, с двухаршинным хвостом. Вдруг хорошенький маленький портфельчик
выскочил у ней из руки и упал на землю; она села; лакей нагнулся поднять
вещицу, но я быстро подскочил, поднял и вручил даме, приподняв шляпу. (Шляпа
- цилиндр, я был одет, как молодой человек, недурно.) Дама сдержанно, но с
приятнейшей улыбкой проговорила мне: "Merci, мсье". Карета загремела. Я
поцеловал десятирублевую.
III.
Мне в этот же день надо было видеть Ефима Зверева, одного из прежних
товарищей по гимназии, бросившего гимназию и поступившего в Петербурге в
одно специальное высшее училище. Сам он не стоит описания, и, собственно, в
дружеских отношениях я с ним не был; но в Петербурге его отыскал; он мог (по
разным обстоятельствам, о которых говорить тоже не стоит) тотчас же сообщить
мне адрес одного Крафта, чрезвычайно нужного мне человека, только что тот
вернется из Вильно. Зверев ждал его именно сегодня или завтра, о чем
третьего дня дал мне знать. Идти надо было на Петербургскую сторону, но
усталости я не чувствовал.
Зверева (ему тоже было лет девятнадцать) я застал на дворе дома его
тетки, у которой он временно проживал. Он только что пообедал и ходил по
двору на ходулях; тотчас же сообщил мне, что Крафт приехал еще вчера и
остановился на прежней квартире, тут же на Петербургской, и что он сам
желает как можно скорее меня видеть, чтобы немедленно сообщить нечто нужное.
- Куда-то едет опять, - прибавил Ефим.
Так как видеть Крафта в настоящих обстоятельствах для меня было
капитально важно, то я и попросил Ефима тотчас же свести меня к нему на
квартиру, которая, оказалось, была в двух шагах, где-то в переулке. Но
Зверев объявил, что час тому уж его встретил и что он прошел к Дергачеву.
- Да пойдем к Дергачеву, что ты все отнекиваешься; трусишь?
Действительно, Крафт мог засидеться у Дергачева, и тогда где же мне его
ждать? К Дергачеву я не трусил, но идти не хотел, несмотря на то что Ефим
тащил меня туда уже третий раз. И при этом "трусишь" всегда произносил с
прескверной улыбкой на мой счет. Тут была не трусость, объявляю заранее, а
если я боялся, то совсем другого. На этот раз пойти решился; это тоже было в
двух шагах. Дорогой я спросил Ефима, все ли еще он держит намерение бежать в
Америку?
- Может, и подожду еще, - ответил он с легким смехом.
Я его не так любил, даже не любил вовсе. Он был очень бел волосами, с
полным, слишком белым лицом, даже неприлично белым, до детскости, а ростом
даже выше меня, но принять его можно было не иначе как за семнадцатилетнего.
Говорить с ним было не о чем.
- Да что ж там? неужто всегда толпа? - справился я для основательности.
- Да чего ты все трусишь? - опять засмеялся он.
- Убирайся к черту, - рассердился я.
- Вовсе не толпа. Приходят только знакомые, и уж все свои, будь покоен.
- Да черт ли мне за дело, свои или не свои! Я вот разве там свой?
Почему они во мне могут быть уверены?
- Я тебя привел, и довольно. О тебе даже слышали. Крафт тоже может о
тебе заявить.
- Слушай, будет там Васин?
- Не знаю.
- Если будет, как только войдем, толкни меня и укажи Васина; только что
войдем, слышишь?
Об Васине я уже довольно слышал и давно интересовался.
Дергачев жил в маленьком флигеле, на дворе деревянного дома одной
купчихи, но зато флигель занимал весь. Всего было чистых три комнаты. Во
всех четырех окнах были спущены шторы. Это был техник и имел в Петербурге
занятие; я слышал мельком, что ему выходило одно выгодное частное место в
губернии и что он уже отправляется.
Только что мы вошли в крошечную прихожую, как послышались голоса;
кажется, горячо спорили и кто-то кричал: "Quae medicamenta non sanant -
ferrum sanat, quae ferrum non sanat - ignis sanat!"
Я действительно был в некотором беспокойстве. Конечно, я не привык к
обществу, даже к какому бы ни было. В гимназии я с товарищами был на ты, но
ни с кем почти не был товарищем, я сделал себе угол и жил в углу. Но не это
смущало меня. На всякий случай я дал себе слово не входить в споры и
говорить только самое необходимое, так чтоб никто не мог обо мне ничего
заключить; главное - не спорить.
В комнате, даже слишком небольшой, было человек семь, а с дамами
человек десять. Дергачеву было двадцать пять лет, и он был женат. У жены
была сестра и еще родственница; они тоже жили у Дергачева. Комната была
меблирована кое-как, впрочем достаточно, и даже было чисто. На стене висел
литографированный портрет, но очень дешевый, а в углу образ без ризы, но с
горевшей лампадкой. Дергачев подошел ко мне, пожал руку и попросил садиться.
- Садитесь, здесь все свои.
- Сделайте одолжение, - прибавила тотчас же довольно миловидная
молоденькая женщина, очень скромно одетая, и, слегка поклонившись мне,
тотчас же вышла. Это была жена его, и, кажется, по виду она тоже спорила, а
ушла теперь кормить ребенка. Но в комнате оставались еще две дамы - о