Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
тся,
я минут на десять или более забылся совсем, заснул, но взвизгнула болонка, и
я очнулся: сознание вдруг на мгновение воротилось ко мне вполне и осветило
меня всем своим светом; я вскочил в ужасе.
"Ламберт, я у Ламберта!" - подумал я и, схватив шапку, бросился к моей
шубе.
- Oщ allez-vous, monsieur? - прокричала зоркая Альфонсина.
- Я хочу прочь, я хочу выйти! Пустите меня, не держите меня...
- Oui, monsieur! - изо всех сил подтвердила Альфонсина и бросилась сама
отворить мне дверь в коридор. - Mais ce n'est pas loin, monsieur, c'est pas
loin du tout, зa ne vaut pas la peine de mettre votre chouba, c'est ici
prиs, monsieur! - восклицала она на весь коридор. Выбежав из комнаты, я
повернул направо.
- Par ici, monsieur, c'est par ici! - восклицала она изо всех сил,
уцепившись за мою шубу своими длинными костлявыми пальцами, а другой рукой
указывая мне налево по коридору куда-то, куда я вовсе не хотел идти. Я
вырвался и побежал к выходным дверям на лестницу.
- Il s'en va, il s'en va! - гналась за мною Альфонсина, крича своим
разорванным голосом, - mais il me tuera, monsieur, il me tuera! - Но я уже
выскочил на лестницу и, несмотря на то, что она даже и по лестнице гналась
за мной, успел-таки отворить выходную дверь, выскочить на улицу и броситься
на первого извозчика. Я дал адрес мамы...
IV.
Но сознание, блеснув на миг, быстро потухло. Я еще помню чуть-чуть, как
довезли меня и ввели к маме, но там я почти тотчас же впал в совершенное уже
беспамятство. На другой день, как рассказывали мне потом (да и сам я это,
впрочем, запомнил), рассудок мой опять было на мгновение прояснился. Я
запомнил себя в комнате Версилова, на его диване; помню вокруг меня лица
Версилова, мамы, Лизы, помню очень, как Версилов говорил мне о Зерщикове, о
князе, показывал мне какое-то письмо, успокоивал меня. Они рассказывали
потом, что я с ужасом все спрашивал про какого-то Ламберта и все слышал лай
какой-то болонки. Но слабый свет сознания скоро померк: к вечеру этого
второго дня я уже был в полной горячке. Но предупрежу события и объясню
вперед.
Когда я в тот вечер выбежал от Зерщикова и когда там все несколько
успокоилось, Зерщиков, приступив к игре, вдруг заявил громогласно, что
произошла печальная ошибка: пропавшие деньги, четыреста рублей, отыскались в
куче других денег и счеты банка оказались совершенно верными. Тогда князь,
остававшийся в зале, приступил к Зерщикову и потребовал настоятельно, чтоб
тот заявил публично о моей невинности и, кроме того, принес бы мне извинение
в форме письма. Зерщиков, с своей стороны, нашел требование достойным
уважения и дал слово, при всех, завтра же отправить мне объяснительное и
извинительное письмо. Князь сообщил ему адрес Версилова, и действительно
Версилов на другой же день получил лично от Зерщикова письмо на мое имя и с
лишком тысячу триста рублей, принадлежавших мне и забытых мною на рулетке
денег. Таким образом, дело у Зерщикова было покончено; радостное это
известие сильно способствовало моему выздоровлению, когда я очнулся от
беспамятства.
Князь, воротившись с игры, написал в ту же ночь два письма - одно мне,
а другое в тот прежний его полк, в котором была у него история с корнетом
Степановым. Оба письма он отправил в следующее же утро. Засим написал рапорт
по начальству и с этим рапортом в руках, рано утром, явился сам к командиру
своего полка и заявил ему, что он, "уголовный преступник, участник в
подделке -х акций, отдается в руки правосудия и просит над собою суда". При
сем вручил и рапорт, в котором все это изложено было письменно. Его
арестовали.
Вот то письмо его ко мне, которое он написал в ту ночь, слово в слово:
"Бесценный Аркадий Макарович,
Испробовав "выход" лакейский, я потерял тем самым право утешить хоть
сколько-нибудь мою душу мыслью, что смог и я наконец решиться на подвиг
справедливый. Я виновен перед отечеством и перед родом моим и за это сам,
последний в роде, казню себя. Не понимаю, как мог я схватиться за низкую
мысль о самосохранении и некоторое время мечтать откупиться от них деньгами?
Все же сам, перед своею совестью, я оставался бы навеки преступником. Люди
же эти, если б и возвратили мне компрометирующие меня записки, не оставили
бы меня ни за что во всю жизнь! Что же оставалось: жить с ними, быть с ними
заодно во всю жизнь - вот участь, меня ожидавшая! Я не мог принять ее и
нашел в себе наконец настолько твердости или, может быть, лишь отчаяния,
чтоб поступить так, как поступаю теперь.
Я написал письмо в прежний полк к прежним товарищам и оправдал
Степанова. В поступке этом нет и не может быть никакого искупительного
подвига: это все - лишь предсмертное завещание завтрашнего мертвеца. Так
надо смотреть.
Простите мне, что я отвернулся от вас в игорном доме; это - потому, что
в ту минуту я был в вас не уверен. Теперь, когда я - уже человек мертвый, я
могу делать даже такие признания... с того света.
Бедная Лиза! Она ничего не знала об этом решении; пусть не клянет меня,
а обсудит сама. Я же не могу оправдываться и даже не нахожу слов, чтоб
объяснить ей хоть что-нибудь. Узнайте тоже, Аркадий Макарович, что вчера,
поутру, когда она приходила ко мне в последний раз, я открыл ей мой обман и
признался, что ездил к Анне Андреевне с намерением сделать той предложение.
Я не мог оставить это на моей совести перед последним, задуманным уже
решением, видя ее любовь, и открыл ей. Она простила, все простила, но я не
поверил ей; это - не прощение; на ее месте я бы не мог простить.
Попомните меня. Ваш несчастный последний князь Сокольский".
Я пролежал в беспамятстве ровно девять дней.
Примечания
(1) врет
(2) две одинаковые карты, идущие подряд в колоде банкомета при игре в штос
(3) чудовищная
(4) откровенность, открытый, доверительный разговор
(5) осведомлена
(6) кипсек - роскошно изданная подарочная книга с гравюрами
(7) меблированных комнат
(8) одобряет
* ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ *
Глава первая
I.
Теперь - совсем о другом.
Я все возвещаю: "о другом, о другом", а сам все продолжаю строчить об
одном себе. Между тем я уже тысячу раз объявлял, что вовсе не хочу себя
описывать; да и твердо не хотел, начиная записки: я слишком понимаю, что я
нисколько не надобен читателю. Я описываю и хочу описать других, а не себя,
а если все сам подвертываюсь, то это - только грустная ошибка, потому что
никак нельзя миновать, как бы я ни желал того. Главное, мне то досадно, что,
описывая с таким жаром свои собственные приключения, я тем самым даю повод
думать, что я и теперь такой же, каким был тогда. Читатель помнит, впрочем,
что я уже не раз восклицал: "О, если б можно было переменить прежнее и
начать совершенно вновь!" Не мог бы я так восклицать, если б не переменился
теперь радикально и не стал совсем другим человеком. Это слишком очевидно; и
если б только представить кто мог, как надоели мне все эти извинения и
предисловия, которые я вынужден втискивать поминутно даже в самую средину
моих записок!
К делу.
После девятидневного беспамятства я очнулся тогда возрожденный, но не
исправленный; возрождение мое было, впрочем, глупое, разумеется если брать в
обширном смысле, и, может быть, если б это теперь, то было бы не так. Идея,
то есть чувство, состояло опять лишь в том (как и тысячу раз прежде), чтоб
уйти от них совсем, но уже непременно уйти, а не так, как прежде, когда я
тысячу раз задавал себе эту же тему и все не мог исполнить. Мстить я не
хотел никому, и даю в том честное слово, - хотя был всеми обижен. Уходить я
собирался без отвращения, без проклятий, но я хотел собственной силы, и уже
настоящей, не зависимой ни от кого из них и в целом мире; а я-то уже чуть
было не примирился со всем на свете! Записываю эту тогдашнюю грезу мою не
как мысль, а как неотразимое тогдашнее ощущение. Я его еще не хотел
формулировать, пока был в постели. Больной и без сил, лежа в версиловской
комнате, которую они отвели для меня, я с болью сознавал, на какой низкой
степени бессилия я находился: валялась на постели какая-то соломинка, а не
человек, и не по болезни только, - и как мне это было обидно! И вот из самой
глубины существа моего из всех сил стал подыматься протест, и я задыхался от
какого-то чувства бесконечно преувеличенной надменности и вызова. Я не помню
даже времени в целой жизни моей, когда бы я был полон более надменных
ощущений, как в те первые дни моего выздоровления, то есть когда валялась
соломинка на постели.
Но пока я молчал и даже решился ничего не обдумывать! Я все заглядывал
в их лица, стараясь по ним угадать все, что мне надо было. Видно было, что и
они не желали ни расспрашивать, ни любопытствовать, а говорили со мной
совсем о постороннем. Мне это нравилось и в то же время огорчало меня; не
буду объяснять это противоречие. Лизу я видел реже, чем маму, хотя она
заходила ко мне каждый день, даже по два раза. Из отрывков их разговора и из
всего их вида я заключил, что у Лизы накопилось страшно много хлопот и что
она даже часто дома не бывает из-за своих дел: уже в одной этой идее о
возможности "своих дел" как бы заключалось для меня нечто обидное; впрочем,
все это были лишь больные, чисто физиологические ощущения, которые не стоит
описывать. Татьяна Павловна тоже приходила ко мне чуть не ежедневно, и хоть
была вовсе не нежна со мной, но по крайней мере не ругалась по-прежнему, что
до крайности меня раздосадовало, так что я ей просто высказал: "Вы, Татьяна
Павловна, когда не ругаетесь, прескучная". - "Ну, так и не приду к тебе", -
оторвала она и ушла. А я был рад, что хоть одну прогнал.
Всего больше я мучил маму и на нее раздражался. У меня явился страшный
аппетит, и я очень ворчал, что опаздывало кушанье (а оно никогда не
опаздывало). Мама не знала, как угодить. Раз она принесла мне супу и стала,
по обыкновению, сама кормить меня, а я все ворчал, пока ел. И вдруг мне
стало досадно, что я ворчу: "Ее-то одну, может быть, я и люблю, а ее же и
мучаю". Но злость не унималась, и я от злости вдруг расплакался, а она,
бедненькая, подумала, что я от умиления заплакал, нагнулась ко мне и стала
целовать. Я скрепился и кое-как вытерпел и действительно в ту секунду ее
ненавидел. Но маму я всегда любил, и тогда любил, и вовсе не ненавидел, а
было то, что всегда бывает: кого больше любишь, того первого и оскорбляешь.
Ненавидел же я в те первые дни только одного доктора. Доктор этот был
молодой человек и с заносчивым видом, говоривший резко и даже невежливо.
Точно они все в науке, вчера только и вдруг, узнали что-то особенное, тогда
как вчера ничего особенного не случилось; но такова всегда "средина" и
"улица". Я долго терпел, но наконец вдруг прорвался и заявил ему при всех
наших, что он напрасно таскается, что я вылечусь совсем без него, что он,
имея вид реалиста, сам весь исполнен одних предрассудков и не понимает, что
медицина еще никогда никого нe вылечила; что, наконец, по всей вероятности,
он грубо необразован, "как и все теперь у нас техники и специалисты, которые
в последнее время так подняли у нас нос". Доктор очень обиделся (уж этим
одним доказал, что он такое), однако же продолжал бывать. Я заявил наконец
Версилову, что если доктор не перестанет ходить, то я наговорю ему
что-нибудь уже в десять раз неприятнее. Версилов заметил только, что и вдвое
неприятнее нельзя уже было сказать против того, что было высказано, а не то
что в десять раз. Я был рад, что он это заметил.
Вот человек, однако! Я говорю про Версилова. Он, он только и был всему
причиной - и что же: на него одного я тогда не злился. Не одна его манера со
мной меня подкупила. Я думаю, мы тогда взаимно почувствовали, что обязаны
друг другу многими объяснениями... и что именно потому всего лучше никогда
не объясняться. Чрезвычайно приятно, когда в подобных положениях жизни
натолкнешься на умного человека! Я уже сообщал во второй части моего
рассказа, забегая вперед, что он очень кратко и ясно передал мне о письме ко
мне арестованного князя, о Зерщикове, о его объяснении в мою пользу и проч.,
и проч. Так как я решился молчать, то сделал ему, со всею сухостью, лишь
два-три самых кратких вопроса; он ответил на них ясно и точно, но совершенно
без лишних слов и, что всего лучше, без лишних чувств. Лишних-то чувств я
тогда и боялся.
О Ламберте я молчу, но читатель, конечно, догадался, что я о нем
слишком думал. В бреду я несколько раз говорил о Ламберте; но, очнувшись от
бреда и приглядываясь, я скоро сообразил, что о Ламберте все осталось в
тайне и что они ничего не знают, не исключая и Версилова. Тогда я
обрадовался и страх мой прошел, но я ошибался, как и узнал потом, к моему
удивлению: он во время моей болезни уже заходил, но Версилов умолчал мне об
этом, и я заключил, что для Ламберта я уже канул в вечность. Тем не менее я
часто думал о нем; мало того: думал не только без отвращения, не только с
любопытством, но даже с участием, как бы предчувствуя тут что-то новое и
выходное, соответствующее зарождавшимся во мне новым чувствам и планам.
Одним словом, я положил обдумать Ламберта прежде всего, когда решусь начать
думать. Внесу одну странность: я совершенно забыл, где он живет и в какой
все это улице тогда происходило. Комнату, Альфонсину, собачонку, коридор -
все запомнил; хоть сейчас нарисовать; а где это все происходило, то есть в
какой улице и в каком доме - совершенно забыл. И что страннее всего,
догадался о том лишь на третий или на четвертый день моего полного сознания,
когда давно уже начал заботиться о Ламберте.
Итак, вот каковы были мои первые ощущения по воскресении моем. Я
отметил лишь самое поверхностное, и вероятнее всего, что не умел отметить
главного. В самом деле, может быть, все главное именно тогда-то и
определилось и сформулировалось в моем сердце; ведь не все же я досадовал и
злился за то только, что мне не несут бульону. О, я помню, как бывало мне
тогда грустно и как я тосковал иногда в те минуты, особенно когда оставался
подолгу один. Они же, как нарочно, скоро поняли, что мне тяжело с ними и что
их участие меня раздражает, и стали оставлять меня все чаще и чаще одного:
излишняя тонкость догадливости.
II.
На четвертый день моего сознания я лежал, в третьем часу пополудни, на
моей постели, и никого со мной не было. День был ясный, и я знал, что в
четвертом часу, когда солнце будет закатываться, то косой красный луч его
ударит прямо в угол моей стены и ярким пятном осветит это место. Я знал это
по прежним дням, и то, что это непременно сбудется через час, а главное то,
что я знал об этом вперед, как дважды два, разозлило меня до злобы. Я
судорожно повернулся всем телом и вдруг, среди глубокой тишины, ясно услышал
слова: "Господи, Иисусе Христе, боже наш, помилуй нас". Слова произнеслись
полушепотом, за ними следовал глубокий вздох всею грудью, и затем все опять
совершенно стихло. Я быстро приподнял голову.
Я уже и прежде, то есть накануне, и даже еще с третьего дня, стал
замечать что-то такое особенное в этих наших трех комнатах внизу. В той
комнатке, через залу, где прежде помещались мама и Лиза, очевидно был теперь
кто-то другой. Я уже не раз слышал какие-то звуки и днем и по ночам, но все
лишь мгновениями, самыми краткими, и тишина восстановлялась тотчас же
полная, на несколько часов, так что я и не обращал внимания. Накануне мне
пришла было мысль, что там Версилов, том более что он скоро затем вошел ко
мне, хотя я знал, притом наверно, из их же разговоров, что Версилов, на
время моей болезни, переехал куда-то в другую квартиру, в которой и ночует.
Про маму же с Лизой мне давно уже стало известно, что они обе (для моего же
спокойствия, думал я) перебрались наверх, в бывший мой "гроб", и даже
подумал раз про себя: "Как это могли они там вдвоем поместиться?" И вдруг
теперь оказывается, что в ихней прежней комнате живет какой-то человек и что
человек этот - совсем не Версилов. С легкостью, которую я и не предполагал в
себе (воображая до сих пор, что я совершенно бессилен), спустил я с постели
ноги, сунул их в туфли, накинул серый, мерлушечий (1) халат, лежавший подле
(и пожертвованный для меня Версиловым), и отправился через нашу гостиную в
бывшую спальню мамы. То, что я там увидел, сбило меня совсем с толку; я
никак не предполагал ничего подобного и остановился как вкопанный на пороге.
Там сидел седой-преседой старик, с большой, ужасно белой бородой, и
ясно было, что он давно уже там сидит. Он сидел не на постели, а на маминой
скамеечке и только спиной опирался на кровать. Впрочем, он до того держал
себя прямо, что, казалось, ему и не надо совсем никакой опоры, хотя,
очевидно, был болен. На нем был, сверх рубашки, крытый меховой тулупчик,
колена же его были прикрыты маминым пледом, а ноги в туфлях. Росту он, как
угадывалось, был большого, широкоплеч, очень бодрого вида, несмотря на
болезнь, хотя несколько бледен и худ, с продолговатым лицом, с густейшими
волосами, но не очень длинными, лет же ему казалось за семьдесят. Подле него
на столике, рукой достать, лежали три или четыре книги и серебряные очки. У
меня хоть и ни малейшей мысли не было его встретить, но я в тот же миг
угадал, кто он такой, только все еще сообразить не мог, каким это образом он
просидел эти все дни, почти рядом со мной, так тихо, что я до сих пор ничего
не расслышал.
Он не шевельнулся, меня увидев, но пристально и молча глядел на меня,
так же как я на него, с тою разницею, что я глядел с непомерным удивлением,
а он без малейшего. Напротив, как бы рассмотрев меня всего, до последней
черты, в эти пять или десять секунд молчания, он вдруг улыбнулся и даже тихо
и неслышно засмеялся, и хоть смех прошел скоро, но светлый, веселый след его
остался в его лице и, главное, в глазах, очень голубых, лучистых, больших,
но с опустившимися и припухшими от старости веками, и окруженных
бесчисленными крошечными морщинками. Этот смех его всего более на меня
подействовал.
Я так думаю, что когда смеется человек, то в большинстве случаев на
него становится противно смотреть. Чаще всего в смехе людей обнаруживается
нечто пошлое, нечто как бы унижающее смеющегося, хотя сам смеющийся почти
всегда ничего не знает о впечатлении, которое производит. Точно так же не
знает, как и вообще все не знают, каково у них лицо, когда они спят. У иного
спящего лицо и во сне умное, а у другого, даже и умного, во сне лицо
становится очень глупым и потому смешным. Я но знаю, отчего это происходит:
я хочу только сказать, что смеющийся, как и спящий, большею частью ничего не
знает про свое лицо. Чрезвычайное множество людей не умеют совсем смеяться.
Впрочем, тут уметь нечего: это - дар, и его не выделаешь. Выделаешь разве
лишь тем, что перевоспитаешь себя, разовьешь себя к лучшему и поборешь
дурные инстинкты своего характера: тогда и смех такого человека, весьма
вероятно, мог бы перемениться к лучшему. Смехом иной человек себя совсем
выдает, и вы вдруг узнаете всю его подноготную. Даже бесспорно умный смех
бывает иногда отвратителен. Смех требует прежде всего искренности, а где в
людях искренность? Смех требует беззлобия, а люди всего чаще смеются злобно.
Искренний и беззлобный смех - это веселость, а где в людях в наш век
веселость, и умеют ли люди веселиться? (О весело