Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
Деловито
обсуждали подробности. Написать ли Никите Федоровичу?
-- По моему не надо.
-- Да, это могло бы привлечь к нему внимание властей. 496
-- Именно... Его вызывали бы...
-- ВсЈ-таки не написать ничего, это было бы ему обидно. Мы стольким ему
обязаны.
-- Это так... Что-ж, попробуй... Напиши... Она попробовала, начала
писать: "Дорогой друг, Никита Федорович. Нам тяжело причинять вам горе,
которое"... Но махнула рукой, и, несмотря на деловитость, вдруг заплакала.
Горе Никиты Федоровича было ничто по сравнению с мукой этого последнего дня
их жизни. Слезы полились и у Дмитрия Анатольевича. Она налила ему воды из
графина, налила и себе.
-- Из этих самых стаканов, -- сказала Татьяна Михайловна уже опять
"спокойно". "Господи, зачем мы ждем? Сейчас, сейчас, сию минуту!"
Было решено покончить с собой в одиннадцатом часу вечера, когда лягут
спать жильцы. Они могли бы что-либо услышать, заглянуть, позвать врача,
полицию. Ласточкин знал, что цианистый калий легко разлагается: если хоть
немного разложился в мыльнице, то и смерть наступит не сразу.
-- Пусть лучше узнают завтра. Сиделка зайдет и увидит. Она знает адрес
Никиты Федоровича, -- говорила Татьяна Михайловна. -- И он поймет, почему мы
не написали. Не пишем ведь ни Люде, ни Нине, ни Аркаше... А вот властям надо
написать несколько слов. А то еще подумают, что нас отравили!
-- Ах, да! -- сказал Дмитрий Анатольевич и почему-то очень
взволновался. -- Непременно!.. Я тебе... продиктую.
Задыхаясь, он продиктовал записку:
-- "Не надо искать... виновных... Это -- самоубийство... В стаканах...
в мыльнице, на... ложечке... остатки яда... ВсЈ вымыть... Самым
тщательным... Убедительно просим... похоронить нас... непременно вместе...
Подчеркни "непременно".
Оба заплакали.
-- Подпиши, дорогая.
-- Мы пропустили "образом". Самым тщательным образом... И за тебя
подписать.
-- За нас обоих... ВсЈ было... за нас обоих... Нет, лучше, я тоже... А
то подумают... ты меня убила, -- 497 сказал он и постарался улыбнуться;
вышла страшная гримаса.
-- Тогда я достану твои очки, -- из последних сил сказала Татьяна
Михайловна.
-- Найди, пожалуйста... Нет, дай мне твои. У нас ведь... один номер...
Даже номер очков... был общий. Так... Спасибо...
Она положила свою записку на том Платона и, придерживая ее на
переплете, поднесла ему с пером. Он вывел. "Дм. Ласточкин"; по привычке
вывел даже росчерк, который делал столько лет на бумагах.
-- Теперь в порядке... Не подумают... что ты меня убила... На самом
деле... я тебя убил, милая, дорогая моя, -- прошептал он. И слезы снова
покатились по его щекам.
-- Не говори, ни слова не говори!.. Обо всем поговорили, нет другого
выхода... Это я тебя убила... Тогда... Трамвай. -- Она теперь задыхалась
почти как муж. -- Митя, Митенька, выпьем сейчас.
Он чуть наклонил голову.
-- Да.
-- Сейчас? Сию минуту?
-- Сию минуту.
Она быстро подошла к столу, открыла мыльницу и высыпала яд в стаканы.
-- Я высыпала... пополам.
-- Пополам... Достаточно на... сотню людей... Размешай... Хорошо
размешай.
Стараясь не дышать, она размешала. Почувствовала миндальный запах.
Расширенными глазами он следил за ней.
-- Размешала?
-- Размешала. Не всЈ растворилось.
-- Это не важно... Положи записку на стол... Положи на нее часы...
Так... Теперь... в последний раз...
Она поставила оба стакана на ночной столик и обняла его.
-- Ну, вот... Прощай, Митя... Прощай, мой ангел... 498
-- Прощай, милая... Золотая... Прости меня, прости за всЈ...
-- Не за что... Ты меня прости... Сейчас, а то не хватит сил...
-- У тебя глаза... Точно такие... Какие были... тридцать лет тому
назад... Прощай, дорогая... Нет, до свиданья... Есть вечная жизнь.
-- Есть... Есть... Не может быть, чтоб не было. До свиданья, Митя, мой
Митя.
IX
Всю зиму 1921-22 гг. Ленин чувствовал себя нехорошо. Врачи качали
головой: сосуды в очень плохом состоянии, сильный склероз. Советовали
поменьше работать и в особенности поменьше волноваться. Он смотрел на них с
усмешкой, но согласился уезжать иногда на отдых. Было выбрано имение Горки,
принадлежавшее до революции вдове Саввы Морозова.
Оно понравилось Ленину: хорошо устраивались буржуи. Впрочем, дом был не
очень роскошный: двухэтажное здание с шестью колоннами, в высоту обоих
этажей, с балюстрадой, с несимметричными пристройками слева и справа. Был
парк. Ленин велел устроить электрическое освещение. Выбрал себе комнату, --
вместе спальную и кабинет. В ней был хороший письменный стол, -- такой, о
каком он мечтал заграницей, с пятью ящиками, -- пожалуй, такого у него не
было и в Москве: в Кремле он поселился в самом скромном помещении. Другие
сановники тоже устроились там скромно, -- это было лучше: часто принимали
"представителей рабочих, крестьянских и общественных кругов", -- те всегда
назывались именно "представителями", -- так уж повелось с очень давних
времен. Зато многие сановники облюбовали себе для отдыха великолепные
княжеские подмосковные, -- туда "представители" не приглашались. Ленин же
исторических подмосковных не хотел. Горки были от Москвы всего в тридцати
пяти километрах, люди могли ездить к нему и туда, и он от них не скрывал:
да, утомлен, врачи велят отдыхать, как прежде буржуи, ничего не поделаешь.
499
Ездили к нему и сановники, делали доклады, он слушал внимательно, но с
меньшим вниманием, чем прежде, без прежнего страстного интереса, -- сам
этому удивлялся с очень неприятным чувством. Впрочем, иногда еще приходил в
бешенство. Раз, прочитав в газете какое-то заявление Чичерина, с яростью
написал в Москву (даже без "совершенно секретно", зато с "очень срочно"):
"Отправьте Чичерина в санаторию". Впрочем, это приказание было
символическим: надо было, чтобы виноватый народный комиссар понял весь его
гнев (иногда и он дружески советовал усталым подчиненным поехать куда-нибудь
отдохнуть). Но ему и в голову не могло прийти отправить большевика, даже
грешного, в ссылку, в тюрьму или в застенок Лубянки. Такая мысль показалась
бы ему дикой: ведь они были не просто какие-то люди, а большевики, его
сподручные, помогавшие ему создать партию.
Из посещений сановников ему доставляли удовольствие приезды Пятакова.
Его докладами тоже не восхищался и ставил его лишь немногим выше, чем
большинство своих сотрудников: почти всех считал болванами и горестно
удивлялся тому, что так мало у него настоящих людей. Но лично Пятакова, да
еще Бухарина, "любил", хотя и их часто очень ругал. Главное же: Пятаков был
прекрасный пианист и, по его просьбе, целый вечер играл ему Баха, Бетховена,
Шопена. Он наслаждался, -- новую музыку терпеть не мог. Велел прислать в
Горки собрания сочинений Пушкина, Некрасова, Толстого, -- вероятно, это
вызвало в Кремле общее изумление. Читал тоже с наслажденьем и сожалел: наше
дурачье так не пишет.
С гораздо меньшей злобой он думал о старой России вообще. Вспоминал
свое детство в Симбирске, их дом, Волгу, деревню, и, как всем пожилым,
особенно больным, людям, ему казалось, что тогда он был гораздо счастливее,
чем теперь. Случалось, приезжавшие к нему гости, осматривали дом и парк,
насмехались над дворянчиками-помещиками, угнетавшими до их революции народ.
Он хмуро говорил, что сам вышел из дворянства -- и не он один. Думал, что не
так хорошо живется народу и при них. Этого не говорил, но гости смущенно
умолкали.
Иногда он ездил по соседним селам и разговаривал 500 с крестьянами.
Расспрашивал их, как они живут. В этом было что-то от прежних либеральных
помещиков, и, должно быть, он сам это чувствовал, хотя, как и помещики,
верил, что мужики говорят ему правду. Они смотрели на него испуганно,
старались угадать, что нужно барину, жаловались на дела, стараясь всЈ же не
слишком поносить бурмистров: еще осерчает. После таких поездок он
возвращался домой в угрюмом настроении. Стоявшее в кабинете-спальне трюмо
отражало бледное, очень усталое лицо. Он старался не смотреть в зеркало:
знал, как изменился и состарился.
То, что голодала прежняя буржуазия, разумеется, могло быть ему только
приятно. Нисколько не жалел он и интеллигенцию -- она незаметно с буржуазией
сливалась, так что иногда и различить было нельзя. Но лишения крестьян были
другим делом. И уж совсем тяжело ему было то, что в еще худшей нищете, чем
при старом строе, жили рабочие, тот самый пролетариат, о котором он говорил
и писал всю свою жизнь. За исключеньем небольшого числа добравшихся до
власти выходцев, рабочие действительно помирали с голоду, -- прежде эти
слова были всЈ-таки лишь очень хорошим фигуральным выражением в полемике.
Разумеется, можно было уверять, что это временно, что скоро они будут жить
превосходно. Но их положение всЈ ухудшалось, и они сами больше в будущий
земной рай не верили. Он еще продолжал что-то твердить об исторической
миссии пролетариата, но эти слова, вообще означавшие немногое, теперь
превращались в насмешку над собой. Вдобавок, выходцы из "рабоче-крестьянской
бедноты" на работе оказались не лучше, а хуже чем большевики, вышедшие из
буржуазии. Кухарка, оказывалось, не умела править государством.
Экономическую политику пришлось изменить. Он не мог не понимать, что
это значило признать свою собственную ошибку: правы оказались враги, -- их
тем не менее нужно было попрежнему всячески поносить. Разумеется, он, как
всегда, посоветовался с Карлом Марксом и, тоже как всегда, Маркс поносил его
врагов и очень одобрял "Нэп". Ленин мог думать, что таким же Нэп-ом всЈ и
кончится. Колоссального резервуара потенциальной 501 энергии, открытого в
восемнадцатом веке Французской революцией, хватило для очень больших дел --
и он привел к религии Наполеоновского кодекса. Такой же религией десятого
тома царских гражданских законов, торжеством идеи частной собственности,
вероятнее всего, хоть и не скоро, могла кончиться и советская революция.
15 мая 1922 года ему представили на рассмотрение проект нового
уголовного уложения, -- последний законопроект, который он видел до болезни.
Он рассмотрел и внес поправку: надо расширить применение смертной казни за
контр-революционную деятельность. -- Через десять дней с ним случился удар,
правда относительно легкий. У него отнялась правая рука и расстроилась речь.
Переполох в Кремле вышел большой. Люди и прежде, конечно, замечали, что
Ильич как будто чувствует себя нехорошо, очень устал. Но слово "удар" всех
потрясло: что, если кончен? Что тогда -- или, вернее, кто тогда? Начиналась
новая эра. Сановники допрашивали врачей и сообща, и порознь. Врачи отвечали
скорее уклончиво; говорили, что есть надежда на выздоровление.
Происходили секретные и секретнейшие совещания. Возможные преемники
усердно работали в свою пользу. Обсуждались главные кандидаты: Троцкий,
Зиновьев, Сталин, Каменев, Рыков, Бухарин. Первых трех все ненавидели, даже
многие их "сторонники". Кое-кто втихомолку говорил, что для должности главы
правительства не очень удобны евреи и грузины. Быть может, на Каменеве
всЈ-таки сошлись бы. Еще легче на Рыкове. И все понимали: кто бы ни был
посажен, падение -- после Ленина -- будет огромное, очень опасное.
Вождя больше не было. Ленин был всемогущ, перед ним склонялись
беспрекословно, почти безропотно: Ильич! Его и прежде некоторые считали
гением. Назвал его гениальным и человек противоположного лагеря, царский
министр Наумов, просидевший с ним несколько лет на одной гимназической парте
в Симбирске. Действовал на людей и гипноз. Теперь большевицкие сановники,
кроме Сталина и Троцкого, его боготворили, хотя не было среди них ни одного,
которого он, в тот или другой момент, не осыпал грубой бранью. Каменев и
особенно Бухарин на заседаниях не сводили с него влюбленных глаз. 502 Теперь
предположения (всегда начинавшиеся со слов "если" -- если Ильич не
поправится) склонялись к тому, что должен править "коллектив". Выбрать
несколько человек было много легче, чем выбрать одно лицо, но и это было
очень трудно.
Троцкого и в коллектив сажать никто не хотел: да, прекрасный оратор,
хороший, хотя и раздутый искусной саморекламой, организатор, но большевик с
1917 года, прежний враг Ильича, честолюбец, фразер, шарлатан, невыносимый
человек. Разумеется, он это знал: понимал, что ни в какие коллективы не
пройдет, и его злоба всЈ росла.
Сталина особенно поддерживали именно те, кого он впоследствии погубил.
Поддерживали преимущественно для того, чтобы не нажить очень опасного врага,
-- партийный аппарат. Но втихомолку говорили, что Ленин, когда-то его
открывший и долго к нему благоволивший, в последние годы очень его не
взлюбил. Со слов Крупской кое-кто грустно шопотом сообщал, что Ильич
собирается публично порвать со Сталиным личные отношения. Все втайне на это
надеялись: это означало бы конец Сталинской карьеры.
Комбинации коллектива менялись. Кандидаты с большей или меньшей
откровенностью считали себя совершенно необходимыми, и обычно называли еще
двух человек, менее им ненавистных, чем другие. Не-кандидаты говорили, что,
собственно, коллектив существует с первых дней революции: Политбюро, --
зачем же устраивать еще что-то новое? Другие высказывали мнение, что
коллектив должен назначить сам Ильич, -- но как с ним теперь об этом
заговорить?
Говорить было незачем: Ленин и сам об этом достаточно думал. Сознание
почти его не покидало. Крупская, еле сдерживая рыданья, учила его говорить:
"Ре-во... Так, так, во. Правильно!.. лю... Совершенно правильно!.. люция...
Ну, да, революция! Молодец Володя! Браво! Огромный успех! Увидишь, скоро всЈ
пройдет!"... Успех в самом деле был: способность речи понемногу вернулась.
Он снова стал работать. Как прежде, председательствовал на
правительственных заседаниях, но не так, 503 как прежде. Народные комиссары
смотрели на него испуганно.
Несмотря на все запрещения и протесты врачей, он решил выступить на
Четвертом Конгрессе "Коминтерна".
Бесчисленная толпа в зале встретила его долгой бурной овацией,
небывалой и среди многих оваций революции, вдобавок совершенно искренней,
(что случалось редко). Наконец, оркестр заиграл "Интернационал". Все запели.
Он делал вид, что поет, -- выходило непохоже. Музыка кончилась. Загремела
новая овация. Медленно, с усилием, толчками, он стал поднимать дрожавшую
левую руку. В зале мгновенно установилась мертвая тишина. Он "заговорил":
сначала тихо, с большими перерывами, произносил отдельные слова, потом стал
произносить их громче, быстрее, -- вдруг его голос превратился в еле слышный
шопот и оборвался. Клара Цеткин, которую он еще не очень давно назвал в
письме "мерзавкой", бросилась на эстраду и поцеловала ему руку. Он посмотрел
и на нее безжизненным взглядом, махнул левой рукой и, сильно шатаясь,
направился к лесенке.
Через месяц произошел второй удар. И врачам и сотрудникам и ему самому
стало ясно, что дело идет к концу. Отнялась вся правая часть тела. Пришлось
допустить сиделок. Прежде он решительно от них отказывался и старался всЈ
делать левой рукой. Но сознание у него осталось, и это было самое ужасное.
Он вызвал секретарей и составил свое знаменитое завещание.
Иные исторические деятели ничего не имели против того, чтобы их
преемниками становились люди незначительные: для дела (если дело было) это
было, конечно, нехорошо, но для их собственной славы в потомстве очень
выгодно, как фон. У него этого чувства не было. Он старательно обдумывал
достоинства и недостатки других вождей. Были более или менее подходящие
люди, но не видел ни одного, кто мог бы его заменить. Наиболее выдающимися
были Троцкий и Сталин. Он отметил в завещании их достоинства и недостатки.
Удивительно, что главный недостаток Сталина он видел в грубости. Смутно
догадывался, что именно к этому человеку перейдет вся власть. Эта мысль была
чрезвычайно ему 504 неприятна и даже страшна. Знал однако, что и Троцкого
все терпеть не могут. "Нет людей, никого нет, некому оставить дело!"
Вскоре после этого на заседании Политбюро, где были Троцкий, Каменев и
Зиновьев, Сталин сообщил, что Ленин желает покончить с собой: требует
присылки ему яда. "Я помню", -- рассказывает Троцкий, -- "каким странным,
загадочным, несовместимым с обстоятельствами мне показалось выражение лица
Сталина. Просьба, которую он нам передавал, была трагична, между тем по его
лицу, как по маске, бродила нездоровая улыбка". У Троцкого возникло
подозренье, что никакой просьбы от Ленина не было и что Сталин просто хочет
его отравить. Было ли это верно? Сталин мог догадаться, что Политбюро во
всяком случае не положится на него одного, пошлет к Ленину других, поедет к
нему в полном составе. С другой стороны, позднее, Ленин, уже впав в
полуживотное состояние, видя это при проблесках сознания, действительно
просил товарищей, гораздо более ему близких, доставить ему яд. Вероятно,
тоже из-за смутных подозрений, Зиновьев поддержал решительное возражение
Троцкого. Дело формально и не обсуждалось. "Поведение Сталина, весь его вид
были непонятны и зловещи". Он не настаивал.
Что-то еще произошло: телефонный разговор Крупской со Сталиным. По
поручению мужа она обратилась к генеральному секретарю с каким-то запросом.
Оттого ли, что он считал Ленина уже полумертвым, или просто потому, что был
на этот раз не в силах скрыть свою к нему ненависть, Сталин ответил грубо и
оскорбительно. Крупская заплакала и сообщила о разговоре мужу. Ленин пришел
в ярость и продиктовал, наконец, записку.
Через четыре дня его разбил третий удар.
X
Теперь всЈ было кончено. Больше он ни в чем не участвовал. Потерял
способность речи. "Не мог выразить самой простой примитивной мысли", --
говорит профессор Авербах. И очень сердился, что его не понимают. Знаменитые
врачи, и русские, и выписанные из Германии, больше ничего не могли и
посоветовать. Он почти 505 не спал. В Москве ходила глухая молва, будто по
ночам Ленин "воет как собака", случайные прохожие в ужасе прислушиваются
издали. Вместе с тем сознание и после трех ударов иногда ненадолго
восстанавливалось. Жена и сестра находились с ним в Горках безотлучно.
Приезжали сановники. Пятаков играл на рояле, и, по его словам, лицо Ленина
преображалось и выражало детскую радость.
И вдруг он, к общему изумлению, стал как будто поправляться! Сознание
вернулось. Чем было занято? Можно лишь догадываться. Едва ли много думал о
далеком прошлом. Его детство было очень счастливым. Не мог пожаловаться и на
отрочество, оно было самое обыкновенное, "буржуазное"; в гимназии был первым
учеником, любил деревню, ее развлеченья, ее радости. Но зачем думать о том,
что было когда-то? Не вспоминал и о товарищах юности, тоже было да сплыло.
Едва ли много думал об отдаленном будущем: знал, что далеко заглядывать в
будущее никто не может, -- мог разве один Маркс?
Вероятно, больше всего он думал о себе, о человеке Ленине, дни которого
сочтены. Думал, что оставляет жену одну. Вспоминал Инессу Арманд, -- не всЈ
было глупо в том, что она порою робко говорила о "моральном начале". Он
видел, что принес в мир больше страданий, чем кто бы то ни было