Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
р, как он стал ангелом добродетели, адская скука. А что он несет о
науке! Уши вянут!
-- Тебе видно чувство благоговения вообще не свойственно! Толстой --
величайшая национальная гордость, а ты его ругаешь! Неужели тебе не
совестно?
-- Нет, не совестно... А как продается твоя брошюра "Промышленный
потенциал Донецкого бассейна"?
-- Да это и не брошюра, просто доклад, который я не так давно прочел и
даже не собирался печатать. Приятель-экономист без меня предложил
издательству, где он сам печатается. Недавно он мне с огорченьем сказал, что
продается неважно, -- ответил Дмитрий Анатольевич. "Едва ли один писатель
очень огорчается от того, что неважно продаются книги другого писателя", --
подумал Рейхель. Ласточкин немного помолчал. -- Митя, можно с тобой
поговорить о твоих интимных делах?
-- Пожалуйста.
-- Скажу тебе правду, ни Таня, ни я не понимаем, почему вы с Людой до
сих пор не узаконили отношений. Ведь могут быть осложнения, особенно когда
будут дети.
-- Люда не хочет детей. И не хочет законного брака. Говорит, что она
против вечных отношений и отнюдь не уверена, что наши с ней отношения вечны.
-- Не может быть!
-- Так она говорит, и я с ней готов согласиться.
-- Как странно! Но ведь ты ее любишь?
-- Конечно, люблю, -- сказал Рейхель холодно. 43
-- Еще раз прости, что я об этом заговорил... Так возвращаюсь к
Морозову. На него, по моему, подействовало бы имя Мечникова. Ведь ты с ним
хорош?
-- С Мечниковым? Да, я его знаю. Мы не одного направления в науке.
-- Ого! Не одного направления? Так направления есть и в биологии? И у
тебя уже есть в ней направление? Это отлично. Но как ты думаешь, если б в
Москве создался институт, Мечников согласился ли бы вернуться в Россию и
стать его главой?
-- Не думаю. Он слишком связан с Парижем, с Пастеровским институтом.
Впрочем, я не знаю, -- сказал Аркадий Васильевич, нахмурившись. Старший
кузен смотрел на него с благодушным недоумением. "Неужели Аркаша надеется,
что он сам в свои годы может стать директором?"
-- Ты мог бы быть его помощником или заведующим одним из отделений, --
поспешно сказал он.
-- Дело не во мне. И я вообще в данном случае имел в виду не институт.
-- Что же другое?
-- Видишь ли, заграницей известно, что Савва Морозов дает большие
деньги и на политические дела...
-- Действительно дает. Сколько с него перебрал на это Горький, и
сказать тебе не могу. Притом на политические дела разного направления.
Конечно, в пределах левого лагеря, о правых Морозов и слушать не стал бы. Он
дает деньги и либералам, и социалистам всех оттенков. Между нами говоря, я
думаю, что он и не очень разбирается в политических вопросах. Однако при чем
же тут ты? Ведь ты политикой не интересуешься?
-- Я совершенно не интересуюсь, но Люда, как тебе известно,
интересуется. Она социал-демократка. У них теперь идет борьба фракций. Скоро
состоится какой-то съезд, и Люда надеется, что во главе партии станет ее
вождь, некий Ленин.
-- Он не некий. Я о нем слышал. Говорят, выдающийся человек. 44
-- Люда просто на него молится и всегда о нем рассказывает разные
чудеса, мне и слушать надоело. Ты впрочем и сам сочувствуешь социалистам.
Так вот, Люда тебя просит: не мог ли бы ты посодействовать тому, чтобы этот
Савва дал партии деньги?
-- Да он и так дает. Говорят, через какого-то Красина.
-- И о нем слышал от Люды. Тоже, кажется, процветающий социалист?
-- "Тоже" относится ко мне? Не протестуй, я не обижаюсь. Да, я признаю,
что в учении социалистов есть немалая доля правды. Я и сам, случается, даю
им деньги. Знаю, что в этом есть доля смешного. "В Европе сапожник, чтоб
барином стать, -- Бунтует, понятное дело. -- У нас революцию сделала знать,
-- В сапожники, что-ль, захотела". Ты скажешь, какая же мы знать? И ты
будешь прав. Твой отец был аптекарем, а мой бухгалтером. Вот и еще довод,
чтобы помогать нуждающимся людям. Я как могу и помогаю, -- сказал Ласточкин
и немного смутился, вспомнив, что помогает и своему собеседнику. -- Но я дал
себе слово, что Таня и я не умрем бедняками. Мне повезло, теперь, пожалуй, я
и сам вхожу в "первенствующее сословие". Правда, социалисты именно хотят все
у нас отнять, но...
-- Не у "нас": у меня ничего нет.
-- Но шансов у них на это немного. В их партию, конечно, я не пойду,
хотя бы потому, что во многом с ними расхожусь, и потому, что это не мое
призвание. Я здесь читал их газетки без малейшего восторга. Уж если мы с
тобой об этом разговорились, то добавлю, что как люди, просто как люди, они
в большинстве мне не симпатичны. Это не только мое наблюдение. Ты знаешь,
как умна Таня. Она моя жена, я могу быть к ней пристрастен, но я говорю
искренно. Она и умом, и своей "добротой по убеждению" -- не знаю, как
определить эту ее черту иначе, -- замечает очень, очень многое.
-- Она прекрасная женщина.
-- "Прекрасная женщина", -- повторил Ласточкин, видимо недовольный
таким определеньем. -- 45 Таких женщин мало на свете. Я всем обязан ей ("Чем
это?" -- подумал Рейхель). Не говорю о мелочах. Мы когда-то жили на тысячу
рублей в год, теперь проживаем около сорока тысяч, и хоть бы что в ней
изменилось! Но во всем, во всем она постоянно меня изумляет, особенно своим
простым, разумным подходом к жизни, тонкостью и "незаметностью" своих
суждений о людях. Если есть женщина, совершенно не желающая ничем
"блестеть", то это именно она. Между тем, она умнее множества блестящих
женщин.
-- Не люблю "блестящих" людей вообще, а особенно блестящих женщин, с их
утомительными разговорами, мнимым умом и сомнительными талантами.
-- Ну, уж это слишком, -- сказал с некоторым недоуменьем Дмитрий
Анатольевич. -- Мы почему заговорили о Тане?.. Да, так, видишь ли, мы теперь
часто бываем в самых разных слоях общества. Зовут нас иногда в
аристократические салоны, часто бываем и в обществе левых наших
интеллигентов, настроенных почти революционно или даже вполне революционно.
И Таня как-то мне сказала: "Разумеется, хорошие и плохие люди есть везде,
это общее место, но мне кажется, что всего больше симпатичных,
привлекательных людей теперь именно в орде либеральной русской буржуазии:
она добра именно от своей удачливости".
-- Ты однако только что говорил об ее снобизме и местничестве, --
сказал Рейхель. "Ну, эта мысль Тани еще не так свидетельствует о тонкости ее
ума! Митя в нее влюблен и теперь как в пору их женитьбы", -- подумал он.
-- Где этого нет? Есть и у левой интеллигенции. Все познается по
сравнению. Буржуазия и жертвует больше, чем все другие. Разумеется, я хочу
сказать, больше пропорционально.
-- По моему, ты себе несколько противоречишь.
-- Может быть. Ты кстати видел ли людей, которые себе никогда не
противоречили бы? Я что-то таких не знаю... "Кающиеся дворяне" у нас были,
"кающиеся буржуа" есть сейчас, но кающихся революционеров как будто нет. Ах,
как жаль, что Люда не 46 приехала, -- сказал он со вздохом, -- я с ней
поспорил бы. Разумеется, я не отказываюсь исполнить ее желание. Однако
нельзя же просить Морозова сразу о двух вещах: и о биологическом институте,
и о деньгах на социал-демократическую партию.
-- Тогда, разумеется, проси об институте.
-- Ясное дело. Но я не могу отказать Люде. Знаешь что, у Саввы
Тимофеевича есть молодой племянник, некий Шмидт, уж не знаю, как в их
ультра-русскую семью попал человек с немецкой фамилией. Этот Шмидт самый
настоящий революционер. Я его знаю. Хороший человек. Он далеко не так богат,
как Морозовы, но все-таки деньги у него большие и он их раздает щедро. Я с
ним поговорю о просьбе Люды и думаю, что он мне не откажет... Странная семья
эти Морозовы, особенно Савва Тимофеевич. У меня к нему, не знаю, почему,
очень большая симпатия, мне даже самому совестно: ведь, в конце концов,
независимо от его достоинств, главная его сила в огромном богатстве. Если б
он был беден, люди им интересовались бы неизмеримо меньше.
-- Даже совсем не интересовались бы, -- вставил Рейхель.
-- Он очень странный человек. Вот ты упомянул о самоубийцах, -- опять
поморщившись, сказал Ласточкин. -- Близкие к нему люди рассказывали мне, что
самоубийство у него любимая тема разговора!
-- У Морозова-то? Значит, он с жиру бесится.
-- В нем есть потемкинское начало. Я где-то читал, будто князь Потемкин
однажды за ужином сказал что-то вроде следующего: "Все у меня есть! Хотел
иметь миллионы -- имею! Хотел иметь великолепные дворцы -- имею! Хотел иметь
сильных мира у моих ног -- имею! ВсЈ имею!" Сказал -- и вдруг с яростью и с
отчаяньем рванул со стола скатерть с драгоценной посудой, разбились фарфор и
хрусталь! Так и Морозов имеет решительно все и, в отличие от Потемкина, от
рождения. Должность князя Таврического была всЈ же не синекура, -- сказал с
усмешкой Дмитрий Анатольевич, -- а Савва Тимофеевич только дал себе труд
родиться сыном, внуком, правнуком богачей. 47 Ну, хорошо, бросим это...
Скажи, а Люда не влопается в историю? Ты говоришь, съезд. На нем могут быть
и секретные агенты полиции. Вдруг ее арестуют на границе, когда вы вернетесь
в Россию, а? Стоит ли рисковать?
-- Я ей всЈ это говорил сто раз. Но Люда упряма как осел, -- сказал
Рейхель. Дмитрий Анатольевич поморщился.
-- Правда, волка бояться -- в лес не ходить. Но с твоей точки зрения,
политика вообще ерунда, ведь так? Ты мне когда-то говорил, что единственное
важное дело в жизни это биология и что величайший в мире человек -- Пастер.
-- И правду говорил. То есть настоящий Пастер, а не католик с мистикой
и метафизикой. А по твоему, кто величайший?
-- Не знаю. Но не беспокойся, я не отвечу: Савва Морозов, -- весело
сказал Ласточкин.
-- И на том спасибо.
-- Разве ответишь на такой вопрос в одной фразе?.. Недалеко отсюда есть
площадь, с которой Сантос-Дюмон недавно совершил свой знаменитый полет. Он
продержался в воздухе почти две минуты!
-- Так он, что-ли великий человек? Это просто акробатия.
-- Не говори! Это зародыш чего-то очень большого. Я читал его интервью.
Он взял себе девиз из Камоэнса: "Por mares nunca d'antes navigata". Кажется,
так? Я по части литературы швах, хотя стараюсь следить.
-- Я и не стараюсь. А что это значит?
-- "Плыть по морям, по которым никто еще никогда не плавал". Прекрасный
девиз, так надо бы и всем нам, грешным.
Он заговорил о воздухоплаваньи, с еще большим увлечением, чем прежде о
хозяйственном росте России. Рейхель слушал теперь несколько недоверчиво.
-- Если б я был очень богат, то попытался бы создать в России
воздухоплавательную промышленность! 48
-- Очень уж ты увлекаешься, Митя, -- сказал Аркадий Васильевич. -- А
что, кстати, твоя пишущая машинка?
Ласточкин вздохнул. Он был по образованию инженер-механик и составлял в
свободное время проект пишущей машины, с русским и латинским шрифтами, --
первой русской пишущей машины, которой в честолюбивые минуты хотел дать свое
имя.
-- Подвигается, но уж очень медленно, у меня так мало времени, --
ответил он и учтиво-холодно поклонился появившемуся на пороге кофейни очень
элегантному, красивому человеку. Тот, чуть прищурившись, наклонил голову и,
окинув кофейню взглядом, вышел.
-- Кто это? -- спросил Аркадий Васильевич. -- Не сам ли принц
монакский? Уж очень королевский вид.
-- Не принц, но граф. Это австрийский дипломат, с которым мы
познакомились в поезде, когда ехали сюда из Вены. И имя у него шикарное:
граф Леопольд Берхтольд фон унд цу Унгарсшитц. Очень высокомерный человек.
Вся эта каста еще думает, что призвана править Европой. На самом деле прошло
или проходит ее время, и слава Богу, -- сказал Дмитрий Анатольевич. -- А то
она непременно довела бы Европу до войны. И не по злой воле, а просто по
наследственному злокачественному легкомыслию.
-- Ну, и у нас есть люди такого типа. Даже в интеллигенции. Почти все
русские, которых я встречаю в Париже, германофобы. Между тем немецкая наука
теперь первая в мире.
-- Никакой войны больше не будет. Это было бы слишком чудовищно-глупо.
-- Да, может, потому и будет, что чудовищно глупо.
-- Уж ты хватил! Я начисто отрицаю пессимизм и мизантропию. Они только
мешают жить и работать.
-- Мне нисколько не мешают, -- возразил Рейхель. 49
IV
Этому человеку не везло в молодости. Он довольно долго жил в нищете.
Социалисты в ту пору говорили и даже думали, что таков "принцип буржуазии":
не давать пролетариям возможности выходить в люди. Разумеется, никогда у
правящих классов такого принципа не было. Во все времена они старались
привлекать к себе отдельных способных людей из низов и позднее ими хвастали.
И лишь чистой случайностью надо считать то, что очень небогатая, мало
смыслившая в политике буржуазия, мирно управлявшая делами в Довии, в Форли,
в Предаппио, не обратила внимания на этого молодого человека. Вдобавок,
семья его была хоть и крестьянская, но старая, жившая в этих местах
столетья, а сам он был, при тяжелом и буйном характере, человек чрезвычайно
способный, и ум у него был живой, и руки были золотые; он имел какой-то
школьный диплом, и уже тогда немного владел иностранными языками. Некоторые
земляки считали его не совсем нормальным. В школе он был груб с товарищами,
особенно с теми, у которых были состоятельные родители, вечно дрался,
однажды пустил чернильницей в учителя. Учился же недурно: вышел первым по
итальянской литературе и по музыке.
Девятнадцатилетним юношей он переселился в Лозанну. Его там считали
политическим эмигрантом, но это было неверно. Получив на родине место
школьного учителя, он скоро признал, что учить маленьких детей для него дело
неподходящее; государство щедро оплачивало его труд 56-ью лирами в месяц;
стоило попытать счастья в других странах; а ему вдобавок очень хотелось
путешествовать, видеть новое, иметь приключения.
Однако, в Швейцарии в первое время пришлось ему уж совсем туго. Он
развозил по лавкам в тележке вино, работал, как полагалось, одиннадцать
часов в сутки, получал по тридцать два сантима в час, порою ночевал в сорном
ящике. Случалось, просил милостыню, стучал в окна и грубо требовал хлеба, --
иногда и получал. Впоследствии сам рассказывал, что как-то, увидев в пустом
саду двух закусывавших на 50 скамейке английских туристок, насильно отобрал
у них хлеб и сыр (может быть, и привирал).
Он находил время для чтенья. Читал без разбора, но преимущественно
серьезные книги: Ницше, Штирнера, Нордау, Кропоткина. Странным при его
характере образом, подпадал под влияние чуть ли не каждого знаменитого
автора. Прочел "Коммунистический Манифест" и объявил себя марксистом. Где-то
раздобыл медаль с изображением Карла Маркса и всегда ее при себе носил.
Впрочем, называл себя и анархистом. Скоро он стал встречаться с
революционерами и с революционерками. Всегда нравился женщинам, даже до
времени своей мировой славы. С одной не повезло.
Жить ему хотелось страстно, необычайно, много более жадно, чем хочет
жить громадное большинство людей. И аппетит у него был волчий. Он часто
останавливался у окон дорогих ресторанов, смотрел, как едят и пьют туристы,
заглядывался на хорошо одетых дам. Говорил товарищам: "Как я ненавижу
богачей! О, проклятая нищета! Сколько же времени мне еще придется всЈ это
терпеть!" По вечерам делал то, что полагалось делать настоящим эмигрантам,
пока с годами им это не надоедало: посещал митинги, слушал заезжих ораторов,
Жореса, Бебеля, Вандервельде. Они говорили дело и говорили хорошо, но ничего
особенного в их ораторском таланте он не находил: сам мог бы сказать не
хуже, да вопрос не в том, как говорить, а важно, кто говорит: одно дело,
если знаменитый член парламента, а другое если эмигрант в лохмотьях. У
Жореса хоть голос был особенный, медный, громоподобный, а у других и этого
не было. Расспрашивал о них. Многие социалисты вышли из настоящей богатой
буржуазии: им было нетрудно выбраться в люди. Правда, Бебель будто бы был в
молодости рабочим, но выдвинулся тогда, когда еще почти никакой конкурренции
не было. "Ученые? Едва ли, разве только опять-таки Жорес, а Бебель и знает
не больше, чем я. Сыты, хорошо одеты, живут именно как буржуа. И только я
один голодаю и не выхожу в люди!" -- с всЈ росшей ненавистью думал он. 51
Больше всего он ненавидел бы Бога, если б не знал с мальчишеских лет,
что никакого Бога нет; ему объяснили старшие товарищи: об этом серьезно и
говорить нельзя. Решил раз навсегда всЈ объяснить всем. В Лозанну приехал из
Рима для религиозной пропаганды, для диспутов с неверующими, пастор
Талиателли. Такие диспуты происходили тогда нередко, особенно в Париже.
Знаменитый анархист Себастиан Фор ездил по Франции с одной и той-же лекцией:
"Двенадцать доказательств того, что Бога не существует".
Фор был превосходный оратор, его лекции неизменно собирали огромную
толпу, и возражать ему приходили ученые, красноречивые священники. В Лозанне
же всЈ было гораздо скромнее, публика состояла из простых людей, они спорить
не умели, хотя, быть может, религиозными вопросами интересовались; часть их
апплодировала священникам, часть безбожникам. В этот день, 7 сентября 1903
года, никто из оппонентов не пришел, и слушатели после лекции уже вставали с
мест, когда кто-то из публики сказал:
-- Я прошу слова!
И даже не сказал, а прокричал с такой силой и резкостью, что все
насторожились; выходившие люди остановились у дверей. На трибуну поднялся
бледный человек в лохмотьях, с худым, изможденным лицом, с густой щетиной на
щеках, с блестящими черными глазами, с выдающимся подбородком. Он был похож
немного на Паганини, немного на Бонапарта и очень этим гордился. Его голова
была бы интересна и Рембрандту, и Лафатеру.
-- Меня здесь никто не знает, -- громко, отчетливо сказал он, откинув
назад голову. <--> Зовут меня Бенито Муссолини. Я итальянский эмигрант,
чернорабочий. Я долго говорить не буду, скажу только несколько слов. Но для
этого мне необходимы часы, а у меня часов нет, они мне не по карману. Не
даст ли мне кто-либо свои?
Публика смотрела на него с недоумением, его действительно никто не
знал. Слушатели не спешили 52 исполнить его желание, -- вдруг и не отдаст?
Пастор с улыбкой протянул ему свои часы. Он поблагодарил.
-- Теперь без пяти минут одиннадцать, -- еще громче и отчетливее сказал
он. -- Я утверждаю, что никакого Бога нет! И приведу только одно
доказательство. Даю вашему Богу, уважаемый пастор, пять минут времени. Если
он существует, то пусть поразит меня за богохульство...
И, подняв глаза к потолку, обращаясь к Богу, прокричал грубую брань.
Публика молча с изумлением смотрела то на него, то на пастора.
-- Как видите, нет Бога! -- с торжеством сказал он через минуту. Знал,
что пять минут ждать нельзя: пропадет эффект. Положил часы на стол и сошел с
трибуны.
Эффект оказался большой. Пастор Талиателли взволнованно вызвал его на
большой, серьезный диспут. Он принял вызов. Диспут действительно скоро
состоялся. О Муссолини заговорили, публики пришло много, его речь против
религии была напечатана каким-то издательством.
С той поры он особенно острой нужды не знал. Начал писать в
революционных