Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
немного покраснела.
-- Состарились мы оба с тех пор! И изменились. Да и в мире много воды
утекло.
-- И какой воды! Не только воды, но и крови.
III
Шел уже третий час дня, они всЈ еще разговаривали. На столе стояли
кофейный прибор и опорожненная на две трети бутылка шампанского.
-- Ты почему так мало пьешь? Может, печень или что-либо в этом роде? --
спрашивала Люда.
-- Нет, печень пока в порядке, -- ответил он обиженно. -- Я больше пью
вечером.
-- Чтобы лучше спать?
-- Я сплю отлично.
За завтраком она долго рассказывала о том, что с ней было во все эти
годы, особенно в последние два. Перескакивала от революции к кооперации, от
Ленина к Ласточкину, от Москвы к Ессентукам. Джамбул слушал и старался
понять: она говорила сбивчиво, не всегда можно было догадаться, кто это
"он": Ласточкин или Ленин? "Такая же сумбурная, как была... И это Бог ей
послал, на ее счастье, кооперацию", -- думал он не без скуки.
-- Я уверена, что ты был очень удивлен, получив мою телеграмму. Может
быть, даже неприятно удивлен? -- сказала она, внимательно на него глядя.
-- Что ты! Напротив, страшно обрадовался, -- ответил он, стараясь
вложить в свои слова возможно больше теплоты и искренности.
-- Правда? До этой проклятой войны ты мог мне писать и не писал. 467
-- Да я и не знал, где ты.
-- Ну, теперь всЈ равно: ты догадываешься, что я приехала не для
попреков... Собственно, я и сама не знаю, для чего я приехала... Но на чем
мы остановились? Да, значит, после того как я с ним встретилась...
-- С кем?
-- С этим твоим Китой Ноевичем. Он очень милый человек... Согласился
теперь взять к себе мою кошечку до моего возвращения в Тифлис...
-- Ах, да, что кошечка? Так ты с ней бежала на Кавказ? Это всЈ та же?
-- Нет, другая, та умерла. Правда, он очень симпатичный?
-- Был прекрасный человек, а какой теперь, не знаю: мы все так
изменились.
-- Это верно! Ты не можешь себе представить, как мне противна стала
революция! Еще тогда, после взрыва на Аптекарском острове... Ты ведь знаешь,
он был повешен!
-- Соколов? Да, знаю.
-- Но особенно после всех дел Ленина. И вот он мне говорит...
-- Ленин? Разве ты его видела?
-- Да нет же. Кита Ноевич! Ленина я больше с Куоккала не видела и,
надеюсь, никогда не увижу. Так вот он мне предложил службу в Тифлисе. Я
долго колебалась, но после этого ужасного дела в Пятигорске не выдержала и
решила бежать...
-- Какого дела в Пятигорске?
-- Неужели ты ничего не слышал? -- Люда вздохнула. -- Зарезали
несколько десятков людей, а ты ничего не знаешь!
-- Да ведь я русских газет сто лет не видел. А в годы войны не видел и
французских. Немецкие просматривал, но я немецкий язык плохо знаю. Они о
России торопились сообщать только самое неприятное, особенно после того, как
захватили Украину. Вот как в Севастополе союзное командованье через
парламентеров сообщило русскому о смерти Николая. А о Пятигорске они,
кажется, ничего не писали, или я пропустил. В чем там было дело? 468
Люда рассказала.
-- Они взяли заложниками всех видных людей. Могли взять и меня, но, к
счастью, не взяли, хотя было схвачено много людей не более "видных", чем я.
Были арестованы и знаменитости: генерал Рузский, генерал Радко-Дмитриев.
Говорят, они им предложили перейти на советскую службу, но те отказались. И
вот ночью их всех вывели к подножью горы и там убили. Не расстреляли, а
зарезали! Две ночи подряд резали и бросали в яму, говорят, некоторых еще
живыми. Тогда я вспомнила об его предложении и убежала в Тифлис. И это наши
бывшие "товарищи"! Ведь я одно время обожала Ленина! Теперь очень стыдно
вспоминать.
-- Я не обожал, но и мне стыдно, -- сказал он, и по его лицу пробежала
тень. Люда вспомнила рассказ Киты Ноевича: Джамбул лично участвовал в
экспроприации на Эриванской площади. "Как только он мог!" -- Ты не кончила.
Что же Кита?
-- Он превосходный человек. Тотчас всЈ сделал, принял меня на службу. Я
всегда любила кавказцев, а теперь еще больше. Какие люди! Не относи этого
впрочем к себе.
-- Не отношу.
-- Понимаешь, мне теперь было неловко: всего без года неделю у него
служу и уже прошу отпуска. Дал и даже проезд устроил!
-- Догадался, что ты едешь ко мне.
-- Отстань, нет мелких. -- Люда покраснела и от этого смутилась еще
больше. -- Да, мне захотелось увидеть тебя, поговорить с тобой обо всем. Ты
ведь тоже далеко отошел от революции.
-- Давным давно и очень далеко. Мне о них обо всех и думать гадко. Я
впрочем понимаю, что если б войн и революций не было, то их пришлось бы
выдумать. Они -- отводные клапаны не столько для "народного гнева", сколько
для избытка энергии и буйных инстинктов у разных людей. Особенно у молодых,
но не только у молодых: есть и старики, еще шамкающие что-то революционное
по пятидесятилетней инерции. А что все эти Людендорфы и Энверы делали бы без
войн? И что Ленины и Соколовы делали бы без революций? 469
-- Ну, это не очень социологический подход к делу.
-- Ненавижу социологов.
-- Почему?
-- Потому, что они ровно ничего не понимают. Они и теперь очень
довольны Лениным: он им дал богатый материал для ценных суждений.
Когда-нибудь они его превознесут и возвеличат: какой замечательный был
социальный опыт! А левые биографы и историки превознесут тем более. Конечно,
объявят, что он всю жизнь работал для счастья человечества. Между тем он
столько же думал о счастьи человечества, сколько о прошлогоднем снеге! Он
просто занимался решеньем задач, занимался политической алгеброй. Ведь
математику приятно решать задачи, которые ему кажутся важными: "я, мол,
решил совершенно верно, а Плеханов сел в калошу"... Плеханов и в самом деле
всю жизнь садился в калошу, это была его специальность. Я впрочем не
отрицаю, что Ленин выдающийся человек. Умен ли он? В суждении о некоторых
вещах он глуп как пробка, например в суждениях о предметах философских,
религиозных, искусственных...
-- То есть в суждениях об искусстве, -- поправила Люда. Она всегда
любила такие его ошибки: это напомнило ей прежнее. Ласково вспомнила и
примету шрама, когда-то ею в нем замеченную. "Теперь взволновался!"
-- Да, в книгах об искусстве. Я разучился говорить по-русски.
Разумеется, он большой человек: необыкновенное волевое явленье, огромная
политическая проницательность, это так. Он и не жесток и не зол. Конечно, и
не добр.
-- Он всЈ-таки сложнее, чем ты думаешь, -- опять перебила его Люда. --
Ведь я хорошо его знала. Иногда он бывал очарователен. А врагов всегда
ненавидел.
-- И Марат, верно, иногда бывал очарователен, и Торквемада, быть может,
тоже. Ты говоришь, он ненавидел врагов. Это едва ли верно. Разве Торквемада
ненавидел еретиков, которых отправлял на костер? Просто их было нужно сжечь,
что-ж тут такого? Я представляю себе сценку. В Кремле идет заседание,
собрались все главные. И вот получается телеграмма или там телефонограмма,
хотя бы об этом Пятигорском деле. Разумеется, 470 редакция была самая
благозвучная. Не сказали: "Мы их зарезали и бросили живыми в яму". Не
сказали: "Мы устроили бойню". Верно сказали о каком-нибудь "мече народного
гнева", о "необходимой ликвидации", привели мотивировку: "революционный
долг", "буржуазия подняла голову", "враги народа строили козни" и так далее.
Что же затем могло быть на заседании? Кто-нибудь из них, еще удивительным
образом не совсем потерявший человеческое подобие, какой-нибудь Бухарин или
Пятаков, верно вздохнул или даже мягко запротестовал: "Так всЈ-же нельзя!"
Не очень, разумеется, запротестовал: все они давно ко всему такому привыкли.
Совершенная сволочь, напротив, восклицала что-либо архиреволюционное: "Без
малейших колебаний всЈ одобрить!" "Теперь не время для полумер!"... А он,
конечно, молча слушал -- допускаю, что на этот раз без своей кривой
усмешечки. Допускаю даже, что не назвал дела "дельцем". А затем просто
предложил перейти к очередным делам.
-- Нет, ты его упрощаешь. Он всЈ-таки гораздо выше их всех.
Джамбул засмеялся.
-- Да, конечно, гораздо выше их всех. Только это, право, означает не
очень много. Он не вульгарный карьерист, не честолюбец как Троцкий, ни
малейшего тщеславия я у него никогда не замечал. Он и не сверх-мерзавец, как
Коба...
-- Какой Коба?
-- Джугашвили. Теперь он называется Сталиным. Этого я знаю с юношеских
лет! Такого негодяя мир не видывал. По крайней мере, Кавказ не видывал,
особенно мой! У нас бывали жестокие люди, но что-то в них, верно, наши горы
очищали. Камо, например, никак не мерзавец. Слышала о Камо?
-- Кажется, что-то слышала. Это тот, который после... после Кавказа
(Люда не решилась сказать: после экспроприации в Тифлисе) отправился в
Берлин, чтобы ограбить банк Мендельсона?
-- Тот самый.
-- Мне Дон-Педро рассказывал: в Берлине этот субъект несколько лет
прикидывался буйно сумасшедшим и так хорошо, что обманул немецких врачей!
471
-- Ему и прикидываться было не очень нужно: он был наполовину
сумасшедший. Но он был герой, не могу и не хочу отрицать. К несчастью, он
остался большевиком. Он не мусульманин.
-- Так что же, что не мусульманин? -- спросила Люда, насторожившись:
"Теперь заговорит о своем нынешнем главном".
-- Ничего. Мусульманская религия очищает людей больше, чем другие.
-- Вот как? Почему же именно она? И при чем тут религия вообще? Это
правда, что ты стал настоящим верующим мусульманином?
-- Правда... Ты меня когда-то называла романтиком революции. Это было и
верно, и нет. У меня когда-то револьвер был предметом первой
необходимости...
-- Да, ты мне на Втором съезде говорил о каких-то страшных делах, --
сказала Люда, печально вспомнив о Лондоне. У него опять тень пробежала по
лицу.
-- Было. Я в молодости собственноручно убил провокатора.
-- Этого ты мне не говорил!
-- Не люблю об этом говорить. Жалею, что и сейчас сгоряча сказал.
-- Убил! Как же это было?
-- Он пришел ко мне. Не знал, что это уже известно. Разумеется, у себя
дома я не мог его убить, это противоречило бы всем нашим вековым традициям.
Разговаривал с ним как хозяин с гостем. Но затем, прощаясь, я вышел с ним за
ворота, сказал ему, что он провокатор, и убил его. -- Лицо у Джамбула
дернулось. -- Это не "романтизм"! От меня, революционера, был только один
шаг до гангстера.
-- Не до гангстера, а до абрека.
-- Это совсем не одно и то же!.. И не у меня одного был только один
шаг. Я был еще, пожалуй, лучшим из худших. В сущности, всЈ у меня было от
этого вашего "Раззудись плечо, размахнись рука!" Меня наша религия и спасла.
Знаешь, у многих людей просто не было времени, чтобы подумать о жизни. Или
"над жизнью"? Как правильно? И у тебя тоже не было времени. 472
-- Никак этого не думаю. Не понимаю, при чем тут религия? Я живу без
нее, и ничего. И тысячи людей нашего круга живут без нее.
-- Политики даже почти все. Явно или скрыто. И вот что я тебе скажу.
Почти в каждом политике в какой-то мере сидит -- в лучшем случае Ленин, в
худшем случае Троцкий.
-- Что за вздор! -- сказала Люда, вспомнив о своих друзьях
кооператорах. "Они кстати, кажется, все неверующие".
-- Ну, не в каждом, а в большинстве и, разумеется, чаще всего в очень
малой мере. Хочешь пример? Тот либеральный государственный человек, который
имеет право смягчения участи осужденных на смертную казнь и отказывает,
несмотря на ходатайство присяжных заседателей, это уже в зародыше большевик.
-- Это частный случай и довольно редкий. Что-ж, по твоему, и в Жоресе
был большевик?
-- В нем нет, и, разумеется, вообще большая разница есть, -- ответил он
с досадой, как отвечают на доводы всем известные и надоевшие: -- Жорес был
добрый человек, он вивисекциями заниматься не мог бы, да и нельзя было
тогда, так как революций не было. Вдобавок, он ни года у власти не
находился. Всякая власть развращает, а революционная в сто раз больше, чем
другая... Вот мы с тобой ушли от революции, хотя ушли по разному: ты ушла,
так как не была создана для политики, а я ушел потому, что вдруг
почувствовал на спине бубновый туз.
-- Что такое?
-- Недавно я прочел какую-то книгу о нашей Крымской войне, -- сказал
нехотя Джамбул. ("Какой же "нашей": русской или турецкой?" -- невольно
спросила себя Люда). И я там вычитал, что, в виду недостатка в солдатах,
русское командование велело выпустить из тюрем арестантов. И они сражались
отлично, не хуже ваших солдат. Один из них совершил какой-то геройский
подвиг на глазах у знаменитого адмирала, не помню Корнилова ли или Истомина.
Адмирал пришел в восторг и тут же повесил ему на грудь Георгиевский крест:
473 арестант, а русский человек и герой! Так тот воевал и дальше, с Георгием
на груди, с бубновым тузом на спине. О, я знаю, как условны и тузы, и
ордена, но ведь я говорю фигурально. Большинство тех революционеров, с
которыми я работал, могли бы иметь на груди боевой орден за храбрость, а на
спине бубновый туз за другие свои особенности... Как Камо... Это, впрочем,
не относится к главарям: Ленин, я думаю, никогда в жизни не был в
смертельной опасности. Тем тяжелее будет ему умирать. А я, не главарь, видел
перед собой смерть не раз. Имел право на орден, но вдруг в один, для меня
всЈ-таки прекрасный день, решил навсегда отказаться от бубнового туза.
-- Ты очень несправедлив, -- сказала Люда. -- Я отошла от революции, но
бубнового туза в ней не видела и не вижу.
-- Именно ты не видела, потому что в ней собственно и не была. А я был
и видел вблизи. Но странно, как меняются люди и без видимых причин. Вот я
убил провокатора и ничего, а через несколько лет... -- Он хотел было сказать
Люде о гнедой лошади на Эриванской площади, но не сказал. -- "Она ничего не
поймет. Да и никакой здравомыслящий человек не поймет". Он выпил залпом
бокал шампанского. -- Выпей еще вина. Не хочешь?
-- Не хочу, -- сказала Люда, отстраняя его руку с бутылкой. -- Так
можно стать и реакционером!
-- Я не стану. Реакционеров по прежнему терпеть не могу.
-- Зачем уклоняться от этого разговора, уж если мы его начали? У тебя
была настоящая революционная душа, и...
-- Я взял эту душу напрокат у русских революционеров.
-- Неправда. Правда то, что ты вечно менялся. Помнишь, ты мне читал
когда-то стихи:
"Смело, братья! Туча грянет,
Закипит громада вод,
Выше вал сердитый встанет,
Глубже бездна упадет..." 474
-- Не помню, -- угрюмо сказал Джамбул. -- А если читал, то был дурак!
Вот и встал сердитый вал! Хорош?
-- Мы желали не этого.
-- Так говорят все неудачники. Мы обязаны были подумать, что выйдет из
наших желаний.
-- Мы и думали, да другие помешали, бис бив бы их батьку, -- сказала
Люда.
-- Теперь у вас, кажется, в моде другие стихи. Сюда недавно приехал
один армянин из России. Дал мне "Двенадцать", поэму Александра Блока. Ты
читала?
-- Разумеется, читала. Она всех потрясла. Можно соглашаться или не
соглашаться, но это гениальная вещь!
-- Ровно ничего гениального! Я читал с отвращением. Блок очень
талантлив, я не отрицаю. Некоторые его стихи такие, что никто другой не
напишет. Но это просто звучные общедоступные частушки... Ведь есть такое
русское слово "частушки"? Кто у вас теперь их в Москве пишет? Кажется,
какой-то Демьян Бедный?
-- Господи! Александр Блок и Демьян Бедный!
-- Я их не сравниваю, хотя, может быть, и Демьян Бедный тоже "всех
потряс", только читателей другого уровня, несколько менее высокого. А поверь
мне, Александр Блок своих старых дев потряс только "изумительным финалом".
Для этого финала вся поэма и написана, без него на нее и не обратили бы
большого внимания. Разумеется, последняя фигура, которой можно бы ждать в
конце такой поэмы, в компании хулиганов-убийц, это Христос. Так вот вам,
на-те, изумительный финал, и какой глубокий! -- с внезапным бешенством
сказал Джамбул. -- Отвратительно! Даже независимо от того, что он оказал
огромную услугу большевикам. Хотя Ленин, верно, хохотал над его поэмой, если
прочел.
-- Вот и ты "хохочешь". Блок никому никакой услуги оказывать не
желал!..
-- Опять "не желал"! Все вы "не желаете", но делаете чорт знает что!
-- Не буду спорить.. Ну, хорошо, какая же теперь у тебя душа?
Мусульманская?
-- Да, мусульманская.
-- А может быть, ты и ее ненадолго взял напрокат? 475
-- Нет, эту напрокат не взял, -- ответил он очень раздраженно. -- И не
хочу я об этом говорить!
-- Как знаешь, -- сказала Люда, взглянув на него с испугом. -- А я
всЈ-таки не жалею, что заговорила. И не жалею, что к тебе приехала.
-- Отлично сделала, что приехала, -- сказал Джамбул, вспомнив долг
хозяина. -- Но зачем ты так скоро уезжаешь? Останься. Поживешь с нами. Я
уверен, что, если ты постараешься, то тебя полюбят мои... -- Ему неловко
было ей сказать: "мои жены". -- Право, останься.
Люда улыбнулась. Поймала себя на мысли: "Если б он не так сказал это, а
так, как говорил у Пивато, вдруг я и осталась бы, с меня сталось бы!?"
-- Не могу. Я обещала Ките Ноевичу вернуться к 1-ому июня. Да надо и
зарабатывать хлеб насущный.
-- Тебе нужны деньги? Я могу тебе дать сколько угодно.
Она вспыхнула. "Мог бы теперь этого не говорить!"
-- Нет, спасибо, у меня достаточно.... А ведь Кита Ноевич дал мне к
тебе и порученье. ВсЈ думает, не согласишься ли ты к ним вернуться.
Должность для тебя будет и хорошая.
-- Поблагодари его, но скажи, что я не принял бы и должности президента
республики.
-- Почему же?
-- Потому, что политика -- грязь. Желаю им всяческих успехов, нашим
доморощенным Жоресам... О Жоресах ему, конечно, не говори... А вот я приеду
туда -- просто повидать родные места. Конечно, если они не погибнут. Очень
часто гибнут Жоресы, такова уж их судьба.
-- Когда ты приедешь? -- радостно спросила Люда. -- Ради Бога, приезжай
поскорее.
-- Не знаю, когда, -- угрюмо ответил он, подавив зевок. 476
IV
Как ни огрубели люди в России после революции, как ни был каждый
поглощен своими делами и заботами, друзья и знакомые проявили большое
участие к Ласточкиным. Всех особенно поразило то, что несчастье произошло
тотчас после первой вступительной лекции Дмитрия Анатольевича. Стало
известно, что у него нет ни гроша. Леченье было в больницах бесплатным,
хотя, кто мог, платил персоналу, что мог и от себя. Скоблин и другие врачи
клиники решительно отказались от платы. ВсЈ же расходы естественно были.
Негласно, по почину Травникова, образовался комитет друзей. Сам Никита
Федорович внес немало из своего тощего кармана. Вносили и другие. Татьяна
Михайловна ничего об этом не знала; но если б и догадывалась, то теперь к
этому отнеслась бы почти безучастно: всЈ кончилось, кончились и такие
огорченья. Она попросила Травникова продать остававшуюся у них картину. Он
продал за гроши и сказал ей, что получил три тысячи. По ее просьбе, оставил
деньги у себя и платил за всЈ, за что нужно было платить.
Тотчас после несчастья он написал в Петербург Рейхелю. Писать Тонышевым
было невозможно: пись