Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
тов были оставлены в кремле. На одиннадцатый
или двенадцатый день голодовки всех их перевели в палаты бывшего
монастырского госпиталя, освобожденные от больных. Врачей обязали следить,
чтобы голодающие тайно не принимали пищу; приставили караул, подсылали
уговаривать, нащупывали - не найдутся ли раскольники... В общем, начальство
тянуло, ожидая указаний из Москвы - как поступить с тремя сотнями бунтарей.
Нечего говорить, что мы им сочувствовали и желали успеха, хотя и жило
в нас сложное чувство неприятия разницы между нами: с.какой стати их режим
должен отличаться от нашего? Педь и мы не уголовные преступники, а такие же
"политические", как и они.
- Такие, да не такие, - говорил Георгий. - Они вон как все дружны и
согласны. Мы же - каждый за себя и про себя, да еще кто в лес, кто по
дрова... И потом, перебит хребет, не стало мужества. Они открыто заявляют:
мы не признаем большевиков и стоим за свои порядки для своего народа. А
приступи к любому из нас? Ведь вилять станет, отвечать с оговорочками:
"Помилуйте, я за советскую власть, вот только тут меня маленько обидели..."
и начнет о какой-нибудь ерунде канючить... Вот и можно нас, наравне с
урками, тыкать "в ус да в рыло", - закончил неисправимый поклонник Дениса
Давыдова.
Отмечу, что хотя Осоргин и говорил обо "всех", сам с превеликой
твердостью заявлял на допросах: "монархист и верующий".
...Они лежали молчаливые, сосредоточенные, в каком-то напряженном
покое. Я пробирался меж коек к моему Махмуду, всем существом чувствуя на
себе пристальность провожающих меня с подушек взглядов - строгих и
отчужденных. Большинство мусаватистов было настроено стоять до конца.
Добровольно обрекшие себя на смерть смотрели на меня как на чужого
человека, находящегося от них по другую грань жизни. Пусть и знали, что
пришел друг.
Махмуд был все так же приветлив и улыбался, словно и не было
гибельного поединка и на душе его - мир и покой. На мои встревоженные
вопросы он отвечал лишь неопределенным, типично восточным жестом
приподнятой руки. Избегая прямого ответа, говорил чуть шутливо: "Все в
руках Аллаха", - и решительно отклонял мои передаваемые шепотом предложения
спрятать под подушку кулек наколотого сахара.
В борьбе с бесчестным противником допустимы любые приемы защиты - с
этим Махмуд был согласен. Но нельзя не делить общей участи, не быть честным
по отношению к товарищам.
Пожалуй, по лихорадочному блеску глаз и потрескавшимся губам можно
было угадать, что эти так тихо и спокойно лежащие люди про себя борются с
искушением отодвинуть вставший вплотную призрак конца. Многим из
голодающих, жестоко пострадавшим в бакинских застенках, приходилось тяжко -
их, изнуренных, покрытых холодным потом, уже крепко прихватила чахотка.
Некоторые бредили...
Их все-таки сломили. Обещали - приходил к ним сам начальник лагеря
Эйхманс - дать работу по желанию и вновь поселить всех вместе. Тут же
принесли еду - горячее молоко, рис.
Само собой - обманули... Знали, что у человека, ощутившего счастье
перехода на рельсы жизни после трехнедельного соскальзывания в тупик
смерти, уже не хватит духа вновь с них сойти... Не поддались лишь староста
мусаватистов и несколько его ближайших друзей. Мы с Георгием пытались их
уговорить.
- Я решил умереть, - твердо сказал нам староста. - Не потому, что
разлюбил жизнь. А потому, что при всех обстоятельствах мы обречены.
Большинство из нас не переживет зиму - едва ли не у всех туберкулез.
Оставшихся все равно уничтожат: расстреляют или изведут на штрафных
командировках. На какое-то время спасти нас мог бы перевод в политизолятор.
Да и то... Мы и на Соловки-то привезены с тем, чтобы покончить с остатками
нашей самостоятельности. В Баку мы для них реальные и опасные противники...
Но не стоит об этом. Мы и наши цели слишком оболганы, чтобы я мог коротко
объяснить трагедию своего народа... - Он закрыл глаза и долго молчал. На
осунувшемся его лице мы прочли волю человека, неспособного примириться с
отвергаемыми совестью порядками. - Так уж лучше так, не сдавшимся!
Напоследок он пошутил:
- Я потребовал перевода с острова... в солнечную Шемаху! Случится мимо
ехать - поклонитесь милым моим садам, кипарисам, веселым виноградникам...
Прощайте, друзья: таких русских, как вы, мы любим.
Я не помню имени этого героя азербайджанского народа, хотя не забыл
его черты: высокий, смуглый красавец с открытым лбом над густыми бровями и
умным внимательным взглядом. Знаю, что был он европейски образован, жил в
Париже и Вене.
Вскоре после прекращения общей голодовки его и трех оставшихся с ним
товарищей увезли в бывший Анзерский скит, обращенный в штрафное отделение.
Все они там один за другим умерли - староста на пятьдесят третий день
голодовки. Говорили, будто их пытались кормить искусственно и кто-то из них
вскрыл себе вены... Остальные мусаватисты рассосались, потонули во все
растущей массе заключенных. О них не стало слышно.
Спустя несколько месяцев дал знать о себе Махмуд. Я ходил к нему в
Савватьево, где какие-то доброхоты устроили его на молочную ферму
учетчиком.
В последний раз, что я его навестил, он, словно предчувствуя, что
больше встретиться нам не суждено, проводил меня довольно далеко. Мы шли по
укатанной лесной дороге, над головой плыли низкие грузные тучи, то и дело
сыпавшие колючей снежной крупой, тут же таявшей на земле, - стояли темные,
ненастные октябрьские дни. Махмуд вспоминал теплую карабахскую осень,
просвечивающие на солнце грозди винограда, соседок, собравшихся в его доме
перед праздником, чтобы помочь перебрать рис для плова... Он крепился,
поддакивал высказываемым мною надеждам: "Не может быть, чтобы не
пересмотрели приговор, так долго продолжаться не может!" - и зябко
засовывал руки поглубже в рукава овчинной шубенки. Шел Махмуд медленно,
чтобы не задохнуться. Мы на прощание обнялись, и я ощутил под руками птичью
хрупкость его истощенного тела.
Оглядываюсь на мою длинную жизнь - я это вписываю в 1986 году - и
вспоминаю случаи, когда я чувствовал свою вину русского из-за
принадлежности к могучему народу - покорителю и завоевателю, перед которым
приходилось смиряться и поступаться своим, национальным. Так было в
некоторые минуты общения с паном Феликсом, много спустя - при знакомстве с
венгерским студентом. Но особенно, когда развернулась перед глазами
трагическая эпопея мусаватистов: словно и я был участником насилия над
слабейшим!..
x x x
Подходили к концу темные месяцы моей первой соловецкой зимовки. Солнце
стало дольше задерживаться в небе, подыматься выше, и в наши будни проникли
предчувствия весеннего оживания: словно с открытием навигации и
освобождением острова ото льдов и в судьбах заключенных непременно
произойдут какие-то сдвиги. И уж, разумеется, в добрую сторону. В
пустовавшем зимой сквере между Святительским и Благовещенским корпусами
стали вновь задерживаться, а то и, поманенные обманчивым солнечным
пригревом, посиживать на лавках заключенные, более всего обитатели
сторожевой роты - духовенство, свободное от дежурств. Чернели сутаны
собравшихся тесной кучкой католических священников. Они держались
особняком, редко когда по своей инициативе заводили разговоры с нашими
батюшками. Пан Феликс, завидев меня, тотчас покидал своих и подходил ко
мне.
Мы встретились с ним на острове как старые друзья. Был он устроен
сносно: через сутки дежурил у какого-то склада, получал от Красного Креста
посылки и деньги. Мы уже не возобновляли наших польских чтений, но
беседовали подолгу. Большей частью у меня в келье, за мирным чаепитием.
Однако чувствовалось, что пана Феликса гложут тревоги, от которых
здесь ему труднее отвлечься, чем в Бутырках. Не сбывались надежды на
заступничество польского правительства или Ватикана, какими поманило
свидание с польским дипломатом накануне отправки из тюрьмы. Католические
священники убеждались, что уповать им не на кого: они целиком в руках
власти, взявшейся искоренить их влияние.
Ксендзы, объявленные эмиссарами вражеского окружения и шпионами,
преследовались особенно настойчиво. Как ни скудно проникали известия на
остров, пан Феликс по редким письмам своих прихожан, писавших
иносказательно и робко, догадывался о ссылках и арестах самых близких ему
людей, обвиненных в связях с ним - агентом Пилсудского!
Тоска... Ни одно из предчувствий пана Феликса не обмануло его.
Как-то под утро в кельи сторожевой роты ворвался отряд вохровцев. Они
перехватили спавших польских ксендзов - около пятнадцати человек. Едва дав
одеться, вывели и, связав им руки, посажали на телеги и под конвоем увезли
в штрафной изолятор на Заяцких островах.
Участь ксендзов разделил тогда и Петр, епископ Воронежский. То была
месть человеку, поднявшемуся над суетой преследований и унижений.
Неуязвимый из-за высоты нравственного своего облика, он с метлой в руках, в
роли дворника или сторожа, внушал благоговейное уважение. Перед ним.
тушевались сами вохровцы, натасканные на грубую наглость и издевку над
заключенными. При встрече они не только уступали ему дорогу, но и не
удерживались от приветствия. На что он отвечал, как всегда: поднимал руку и
осенял еле очерченным крестным знамением. Если ему случалось проходить мимо
большого начальства, оно, завидев его издали, отворачивалось, будто не
замечая православного епископа - ничтожного зэка, каких, слава Богу,
предостаточно...
Начальники в зеркально начищенных сапогах и ловко сидящих френчах
принимали независимые позы: они пасовали перед достойным спокойствием
архипастыря. Оно их принижало. И брала досада на собственное малодушие,
заставлявшее отводить глаза...
Преосвященный Петр медленно шествовал мимо, легко опираясь на посох и
не склоняя головы. И на фоне древних монастырских стен это выглядело
пророческим видением: уходящая фигура пастыря, еловно покидающего землю, на
которой утвердилось торжествующее насилие...
Епископа Петра схватили особенно грубо, словно сопротивляющегося
преступника. И отправили на те же Зайчики...
За свою лагерно-тюремную карьеру я не раз бывал запираем в камеры с
уголовниками, оказывался с ними в одном отделении "столыпинского" вагона
или в трюме этапного парохода. Трудно передать, как страшно убеждаться в
полной беспомощности оградить себя от насилия, от унизительных испытаний,
не говоря о выхваченной пайке и раскуроченном "сидоре". Еле теплится
надежда, что надзиратель или конвоир, в какой-то мере отвечающий за жизнь
этапируемых, вовремя вмешается.
Случалось, правда, и не так редко, что таких, как ты, крепких и не
робких, подбиралось несколько человек. И тогда удавалось не только отбиться
от уголовников. До сих пор с мстительным наслаждением вспоминаю эти
очистительные побоища, загнанных под нары избитых, скулящих и всхлипывающих
"блатарей".
Но отчаянна была участь слабых, пожилых, одиноких - даже в тюрьмах и
на этапах, с упомянутой мною тенью заступы охраны. Ее и признака не могло
быть на Заяцких островах, где вохровцы боялись заходить в барак к
заключенным. И там долю вброшенного к штрафникам интеллигентного человека,
тем более немощного, тем более кроткого нравом духовного лица, я опять
сравню с долей христиан, вытолкнутых на арену цирка к хищным зверям. Позади
- палачи с бичами и заостренными палками; впереди - клыкастые пасти со
смрадным дыханием. Вот только тигры и львы были милосерднее: не терзали
подолгу свои жертвы. Штрафникам с Заяцких островов - матерым убийцам и
злодеям, татуированным рецидивистам - была полная воля издеваться, бить,
унижать: они знали, что охрана не заступится. Потому что "фраеров" швыряли
к ним для уничтожения...
...Та моя первая, "благополучная", соловецкая зима оказалась последней
для якутов, перед самым закрытием навигации большой партией привезенных на
остров.
Ходили слухи о подавленном в Якутии восстании, но проверить эти
туманные новости было нельзя: якуты не понимали или не хотели говорить
по-русски и ко всем "не своим" относились настороженно, отказываясь от
всякого общения. От тех, кто мог добыть сведения в управлении, узналось,
что на Соловки привезли состоятельных оленеводов - тойонов, владевших
многотысячными стадами.
По мере проникновения советской власти глубже на Север якуты
откочевывали все дальше, в малодоступные районы тундры, спасаясь от
разорения, ломки и уничтожения своего образа жизни и обычаев. За ними
охотились и ловили тем рьянее, что у них водилось золото и драгоценные
меха. Их расстреливали или угоняли в лагерь.
Якутов скосила влажная беломорская зима и отчасти непривычная еда. Они
все - до одного! - умерли от скоротечной чахотки.
...Иногда волна расправ лизала самый мой порог. Так, неожиданно был
схвачен и увезен на Секирную гору [Нет, вероятно, надобности здесь
описывать этот ставший известным на весь мир застенок на Соловках. Его
хорошо знают по другим публикациям. Для тех же, кто сидел на острове, не
было страшнее слова. Именно там, в церкви на Секирной горе, достойные
выученики Дзержинского изобретательно применяли целую гамму пыток и
изощренных мучительств, начиная от "жердочки" - тоненькой перекладины, на
которой надо было сидеть сутками, удерживая равновесие, без сна и без пищи,
под страхом зверского избиения, до спуска связанного истязуемого по
обледенелым каменным ступеням стометровой лестницы: внизу подбирали
искалеченные тела, с перебитыми костями и проломленной головой. Массовые
расстрелы также устраивались на Секирной] близкий мой знакомый и сосед по
келье Эдуард
Эдуардович Кухаренок - средних лет инженер-путеец. Считался он
незаменимым: высококвалифицированный спец, руководивший прокладкой
островной узкоколейки.
В этом человеке были сильны предубеждения подлинного специалиста,
отлично знающего свое дело, к невежественным руководителям, некая кастовая
исключительность, не допускавшая малограмотного вмешательства в его дело.
При смелом характере и остром языке, он умел посадить в лужу, ядовито
оспорить и доказать как дважды два несостоятельность распоряжений
"гражданина начальника". Но более всего самонадеянный инженер досаждал тем,
что не давал лютовать, энергично осаживал расходившихся охранников. Если к
этому прибавить богатырскую стать Кухаренка, независимость, манеру свысока
разговаривать с презираемыми им "начальничками", то станет очевидным,
насколько он намозолил им глаза.
До поры до времени Эдуарда Эдуардовича спасала незаменимость - другого
знающего железнодорожника на острове не было. С нами Кухаренок был
обходителен и приятен, весел, даже немного шумен; в нем чувствовался bon
vivant старого пошиба. В своей келье он ухитрялся устраивать нечто вроде
вечеринок, на которых строил куры смазливенькой охраннице из женба-рака. Ее
присутствие обезопасивало незаконное сборище. В роли хлебосольного хозяина
Эдуард был просто великолепен: широкий жест, легкая шутка, исполненный с
неподражаемым прищуром и легким притоптыванием под воображаемую гитару
куплет...
Два месяца мы о нем ничего не слышали. А потом, когда увидели, не
узнали... И не то было страшно, что сделался он худ, припадал на ногу и
подергивалась его лихая голова. Непереносимо было убедиться в полной
апатии, в потускневшем сознании Эдуарда. То был не воображаемый,
литературный, а подлинный Живой Труп. Его бы добили и замучили насмерть на
Секирной. Но железной его силы и стойкости хватило до дня, когда та
пухленькая девчонка из охраны нашла-таки ход к коменданту Секирной, и тот
велел своим катам отступиться от Кухаренка.
С месяц после того провалялся Эдуард Эдуардович, на каменных плитах
Спасо-ВознесенскОй церкви на Секирной, пока не пришло распоряжение -
говорили, из Москвы - со штрафного изолятора его вернуть и восстановить на
прежней должности. Начальство учуяло, что переборщило: Кухаренка велено
было лечить и дать полный отдых. Навещая его в больнице, я видел, что любой
разговор ему в тягость.
Вскоре его вывезли с Соловков на спецкомандировку. Прошел слух, это
Эдуарда Эдуардовича освободили по личному распоряжению наркома путей
сообщения... Тогда именно и узналось, что был Кухаренок крупнейшим спецом в
своей области.
В обязанность статистика санчасти входило посещение 13-й пересыльной
роты, где принимались и откуда отправлялись этапы. Помимо сбора данных для
отчетности о поступивших, я мог попутно справиться о "своих", предпринять
попытку помочь кому возможно. Через медперсонал почти всегда удавалось
устроить перевод в больницу и избавить от общих работ.
Чаще всего на осмотр этапа мы отправлялись вдвоем с фельдшером
Фельдманом, петербургским немцем, умевшим веско и безапелляционно объявить
больным и вызволить из тяжкого трехъярусного ада пересылки собрата "по
статье".
Были мы с Фельдманом ровесниками и земляками. У обоих жизнь после
революции не сложилась - его вытурили из университета, и он прозябал на
каких-то медицинских курсах. Понимая друг друга, мы действовали всегда
согласно.
Нередко уходили вдвоем на прогулки или сами себя направляли на
статистически-санитарные обследования по командировкам. А когда стала зима,
Фельдман раздобыл в охране лыжи, и по воскресеньям мы целыми днями бродили
по острову. Был Фельдман несколько чопорен, по-немецки аккуратен и
методичен. И если и не располагал к нашим "расейским" отношениям
нараспашку, то для дружбы на западный, сдержанный манер подходил как никто.
Слыл он знающим медикусом. К нему повадились обращаться охранники и
вольнонаемные - за советом, порошками, освобождением. Тут мой приятель
бывал мудр и находчив: и откажет, бывало, но так ловко, что тупой вохровец
даже расчувствуется. И во всех случаях - приобретал пособников для
облегчений и поблажек нуждающимся. Их у Фельдмана всегда был полный реестр:
этого перевести с кирпичного завода в сапожную мастерскую, того зачислить в
"труппу" (ведь были же театр, эстрада, хор, оркестр, декораторы,
режиссер... даже примадонны!), тому дать на две недели отдых...
При внешней холодности был Фельдман отзывчив и обязателен: и
перечислить невозможно, скольким со-ловчанам он помог. А кого и спас.
Однажды, просмотрев списки нового пополнения, я ринулся разыскивать
своего кузена. По пути на пересылку гадал - узнаю ли того Игоря Аничкова,
которого не видел уже более десятка лет. Знал я его петербургским хлыщом,
кичившимся, впрочем, не только светскими манерами и родовитостью, но и
исключительной образованностью, блистательным знанием языков.
Родители его жили на широкую ногу, по-барски. И, как было принято в
известном кругу, не по средствам. У Аничковых все было не совсем, как у
подлинно богатых людей: если и была дача на Каменном острове - то наемная;
для