Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
ть девятого года...
Так впервые я услышал подтверждение смутным слухам о массовых
расстрелах на Соловках. О них просочились сведения за границу, догадывались
по внезапно оборвавшейся переписке родные и близкие погибших. Но широко по
стране не знали. А если бы и знали, эта расправа, при всей ее
бесчеловечности, не могла в те годы произвести особого впечатления: казни
шли повсеместно, газетные сообщения "приговор приведен в исполнение" успели
примелькаться...
Это известие меня потрясло. Было страшно узнать, что нет более
Георгия, наших общих друзей - всех, кого я надеялся здесь встретить. А как
я торопился сюда, как обрадовался, когда меня выкликнули в Кеми на
соловецкий этап...
От меня в трех шагах рыхло лежали поросшие травой комья земли - на
этом месте палачи-добровольцы сталкивали застреленных в наспех вырытую
траншею, неистовствовали, добивали раненых. Надо мною наглухо сомкнулась
глухая беспросветная соловецкая ночь. Lasciate omnia speranza [Оставь
всякую надежду (итал.)].
Лишь спустя много лет я узнал достоверные подробности гибели Осоргина,
Сиверса, других знакомых, сотен соловецких узников. Тогда же мне только
открылось, почему я не вижу никого из прежних товарищей по заключению. Все
они, как писал Тургенев, "умерли, умерли". Нет. Не умерли - а убиты,
казнены. Истреблены.
...Настал день, когда меня с утреннего развода не погнали на "общие",
а отослали обратно в роту дожидаться "особого распоряжения". Это означало
какую-то перемену и, разумеется, встревожило. Хотя, казалось бы, чего
опасаться на том дне, куда швырнула меня судьба? Могло ли что быть
безысходнее и мрачнее этой чреды дней взаперти? В гулком провале
полутемного каменного колодца, с кишащей толпой голодных, грязных,
пришибленных людей, поневоле враждебных друг другу? Каждый в каждом видел
источник заразы и смерти, от которого хотелось быть за тридевять земель, а
обстановка заставляла спать вповалку. Здоровые подкарауливали бредящих и
умирающих, чтобы воспользоваться пайкой, ухватить обувь, теплые штаны,
засаленную подушку.
На этот раз санобработку делали отнюдь не формально. Мне, как
выяснилось, предстояло бывать в местах обитания начальства и вступать с ним
в контакт. Поэтому мыли, стригли и прожаривали мои пожитки на совесть.
Остриженный кругом под ноль, я был впущен в баню с порядочной банкой
дезинфицирующего снадобья, с мылом и разрешением не торопиться. А баня-то
еще монашеская! Просторная, с медными щедрыми кранами, полатями и особенно
легким духом под низкими каменными сводами...
Затем я обрядился в новенькое белье с тесемками, брюки и гимнастерку,
телогрейку - все хоть не первого срока, но выстиранное, прокаленное в
сушилках. Из своего мне оставили только обувь. В таком облагороженном виде
я был сдан на руки дневальному общежития лагерных "придурков" [Так лагерные
работяги называли конторских служащих. (Прим. авт.)], к коим мне
посчастливилось быть причисленным. В этом примыкавшем к прежнему Рухлядному
корпусе с кельями были помещены работники Управления, уже, правда, не столь
просторно, как в прошлое мое сидение: место монашеских деревянных диванов
заступили узенькие топчаны на козлах, оставлявшие несколько проходов, едва
достаточных, чтобы кое-как пробираться боком. Мой топчан, по счету
одиннадцатый, был приткнут под вешалкой, у двери, без доступа сбоку. Зато
были тощий тюфяк с перетертой соломой и суконное серое одеяло, созданное
как бы специально для арестантов.
Удача! Меня произвели в счетоводы лесного отдела. Решение укрепить
мною бухгалтерский аппарат лагеря вызывалось отнюдь не преувеличенной
оценкой моей квалификации в этой области, а видами одного из начальников на
использование меня в качестве репетитора немецкого языка для его двух
чад-школьников. Всеохватывающие сведения из личного дела открыли ему мою
квалификацию переводчика.
Забегая немного вперед, скажу, что педагогическая моя карьера на этот
раз оборвалась, так и не успев расцвести, из-за невзлюбившей меня с первого
взгляда супруги начальника. Этой необразованной заносчивой женщине лукавая
судьба назначила ходить в советских барынях, нисколько не подготовив ее на
эту роль. Новоявленная дама не упускала дать мне понять, что я за низкое,
отверженное существо, заслуживающее лишь резкого, презрительного обращения.
Она не позволяла детям садиться со мной рядом, а мне - покидать своего
места на краю кухонного стола. К нему я должен был шагать по нарочно для
этого расстеленной тряпке - прямо от двери холодных сеней, где я оставлял
шапку и телогрейку. И уже в третий свой приход я, вдруг вспылив из-за
грубого ее окрика - чего бы, кажется? называй как вздумаешь, только не
отнимай добавочное блюдо! - резко предложил обращаться ко мне на "вы" и не
вмешиваться в мои замечания ее отпрыскам.
Изгнать меня ей захотелось с треском. По рассказу знакомого нарядчика,
она фурией влетела в УРЧ, бурно требуя сослать меня на штрафной лагпункт за
"грубость и угрозы". Но тут в мою пользу сработал род круговой поруки -
подспудно действующий закон лагерного блата, порой пересиливающий и самые
категорические распоряжения начальства. У меня уже завелись знакомства,
кое-какие связи, пришлось и вовсе по-дружески с кем-то перемолвиться. Так
что нашлись доброхоты, попросту убравшие меня с глаз начальства. Я был
направлен рабочим в лесничество, километрах в двух от кремля, под начало
Басманова - того самого высокого, обратившего на себя мое внимание
человека, распоряжавшегося приемкой дров на складе.
Главный лесничий Басманов был профессором Петровско-Разумовской
академии, а по происхождению - из старинного рода, числившего среди своих
предков опричника Ивана Грозного. После очень тяжелого следствия его
привезли на Соловки - примерно за год до меня - с десятилетним сроком.
Выглядел он человеком погасшим, но добрый близорукий взгляд сквозь очки
говорил о неутраченной благожелательности к людям. Он устроил меня так,
чтобы "невинность соблюсти", то есть, как предписывалось, держать на
физических работах, и "капитал приобрести" - подобрать занятие, избавляющее
от ига бригадира и конвоя. И, зачисленный в истопники и уборщики при
лесничестве, я был посажен за вычерчивание таксационных таблиц. А когда
кто-то все-таки стукнул, что у лесничего дневалит зэк первой, "лошадиной"
категории, которому только вкалывать на самых тяжелых работах, заранее
предупрежденный Басманов успел меня перевести чернорабочим на соседнюю
звероферму. Там я хоть и не "кантовался" за конторским столом, но выполнял
работу не тяжелую - кормил кроликов. А главное, жил не в общем бараке, а на
утепленном чердаке одного из домиков фермы, где было тихо, просторно и
чисто. Жил я с двумя "куркулями", крестьянами из-под Гуляй-Поля,
махновцами, в свое время амнистированными и заключенными в лагерь в
коллективизацию. То были крепкие и смелые люди. Разоренные, считавшие дело
крестьян проигранным, они не сдались и не пали духом. Добросовестно ходили
они за советскими "овечками", как величали порученных их попечениям ондатр,
тогда впервые завезенных с Мичигана, ухитрялись стряпать сытные обеды, за
которыми элегически вспоминали борщи, заправленные пожелтевшим салом,
растертым с чесноком. Жили махновцы спокойно, молчаливо, ко мне отнеслись
дружественно. Бестревожные месяцы на звероферме вспоминаются как
благополучное, дарованное свыше спокойное время.
Тут следует пояснить, что за истекшие с первого моего освобождения из
лагеря (в 1929 г.) два с лишним года произошли крутые перемены: уголовники
и бытовики были объявлены социально близкими, пятьдесят восьмая - социально
опасной, лишена доверия, обвинена во всех грехах периода произвола и
обречена находиться только на физических работах. Такая схема в чистом виде
была, естественно, неприложима: воры и преступники не отказывались
называться социально близкими, но работать решительно не хотели. Да и не
умели. И того более: не хотели отказываться от своего ремесла. Каптерки,
кассы, склады, мастерские надо было ограждать от них, как от чумы. И
приходилось волей-неволей вновь усаживать контриков в канцелярии и
столовые, на склады, назначать главбухами и заведующими вопреки
категорической инструкции. Блатарей пробовали ставить дневальными,
зачисляли во внутреннюю охрану, но участившиеся грабежи вынудили и от этого
способа поощрения и использования близких элементов отказаться: в первую
очередь обворовывались квартиры, магазины и склады вольнонаемных. В этой
обстановке начальство чутко реагировало на доносы: любому урке было
достаточно пожаловаться на "врага", "издевающегося" над соцблизким
трудягой, на доктора, отказавшего в освобождении, - и делу давали ход. И
нередко с трагическим финалом. Этим начальство, вероятно, предупреждало
возможные последствия обвинений в потворствовании контре и притеснении
родных бы-товичков. Вдобавок оно отечески мирволило шалостям своих
подопечных - пусть себе ребятушки погуляют, развлекутся: тут выхватят
посылку у нераскаявшегося "бывшего", там изобьют каптера, выдавшего
прогульщику штрафную пайку, взломают вещсклад с отобранной у зэков
одеждой...
Звероферма находилась на лесистом островке, затерявшемся среди
бесчисленных бухточек и мысков, изрезавших извилистый берег глубокой
Муксалмской губы. Не было тут ни колючей проволоки, ни охранников - мирная
тихая заимка с людьми, дробящими и нарезающими корм всяким зверушкам,
убирающими вольеры, таскающими дрова к печам. Сельские будни, уводящие за
тысячу верст от ненавистничества и напряжения лагерной жизни... Нас от нее
отгораживал пролив, через который переправлялись на лодке: мы,
немногочисленные рабочие-звероводы, наряжались гребцами и грузчиками. Наши
подопечные пожирали порядочно кормов, так что доставалось грузить и плавить
мешки с крупами, овощи и даже всякие деликатесы вроде меда, кураги, орехов,
свежего мяса и рыбы, предназначенных соболям. Да простят мне задним числом
драгоценные питомцы чекистской зверофермы! Мы не удерживались от соблазна и
нескудно разнообразили и совершенствовали свой арестантский стол за их
счет, полагая, что лишь восстанавливаем попранную справедливость: снабженцы
охотно включали в рацион соболей кур и сухофрукты, отпускали отличную
говядину для черно-бурых лис и песцов, тогда как наш сухой паек составляли,
помимо основы основ - хлебной пайки в полтора фунта (норма работяги в тот
период), - перловая; крупа, соленая вонючая рыба, квашеная многолетняя:
капуста и сколько-то граммов прогорклого растительного масла да несколько
щепотей сахару.
Я распоряжался свежима корнеплодами и кочнами капусты, махновцы имели
доступ к мясу, соболятники выделяли нам урюк, рис, мед взамен на наши
весомые приношения. Была на нашем островке баня, так что мы были ограждены
от трех основных бед, лагерника, если не считать начальства: скученности,
грязи и недоедания. С мыслью о зыбкости арестантского благополучия,
донельзя хрупкого, способного в любую минуту оборваться, с этой мыслью мы -
как притерпливаете" человек к любой невзгоде - сжились. Умели отрешиться от
сознания всечасно висящей над нами возможности быть схваченным, брошенным
по чьему-нибудь навету в шизо - штрафной изолятор, - истерзанному на
допросах, обвиненному в преступных замыслах, заслуживающих "вышки"...
В отдельном коттедже жил наш единственный начальник - заведующий
фермой Лев Григорьевич Кап-лан. Заключенный, ои носил полувоенную форму и
был, судя по всему, на особом положении - вероятно, благодаря заслугам
перед партией или занимаемому на воле высокому посту. Был он корректным,
очень замкнутым., в меру требовательным, распоряжения его - дельными,
иснолнимым-и и касались только работы. В нашу жизнь Каплан вовсе не
вмешивался, хотя был проницательным и знал обо всем, что делалось на ферме.
Нечего говорить, что мы зубами держались за свою работу и ухаживали за
зверьками не за страх, а за совесть.
И наезжавшим частенько комиссиям - ветеринарным и начальству - не к
чему было придраться.
Приходилось, само собой, ловчить и комбинировать. Особенно мне с
квелыми моими кроликами-шиншиллами, плохо переносящими сырой и холодный
соловецкий климат. В иные месяцы свирепствовал кокцидиоз - кроличий
инфекционный насморк, - и маленькие крольчата гибли целыми пометами. Я
научился благоразумно подправлять отчетность - в графе "котные матки"
проставлял менее половины ожидавших потомства крольчих. Таким образом,
падеж удавалось скрыть.
Впрочем, начальство все заботы свои и попечения обращало на соболей -
заболевание этого зверька было ЧП, о котором докладывали начальнику лагеря
и чуть ли не в Главное управление в Москве. Интересовалось начальство и
песцами с лисами.
Для чего была предпринята ГУЛАГом попытка разводить редких пушных
зверей? Не с тем ли, чтобы крупные боссы могли бесхлопотно обряжать в
ценные меха своих супруг и любовниц?.. Во всяком случае, кроличье племя
оставалось вне сферы внимания начальства - в крольчатник оно при посещении
фермы никогда почти не заглядывало.
По вечерам мои сожители обычно уходили к земляку в соседний домик,
вели там беседы на родной "мове", иногда вполголоса пели свои хохлацкие
песни - особенно "Реве тай стогне Днипр широкий", трогавшую их до слез. А я
зажигал большую керосиновую лампу и занимался забытой "письменностью":
переводил на французский Тютчева, составлял на память антологию любимых
стихов. Словом, коротал время: книг не было.
И вот однажды ко мне зашел Каплан. Это было так неожиданно, что я,
пока скрипели ступеньки чердачной лестницы под его шагами, не позаботился
убрать сковороду с уличающими остатками не положенного зэкам блюда. Однако
начальник и не подумал им интересоваться. Вежливо поздоровавшись, он присел
к столу и с ходу объяснил, что, как ни обособленно мы живем, следует
остерегаться доносов, поэтому он не может, как бы ни хотел, со мной
общаться, перевести в кладовщики или завхозы, но предлагает осторожно к
нему заходить, порыться в его книгах... Мельком упомянул о своем
филологическом образовании, желании потолковать о предметах отвлеченных - и
ушел, дружески пожав руку. Но лишь когда Лев Григорьевич, зайдя на
крольчатник, повторил приглашение, я рискнул к нему зайти.
Темным вечером я тенью шмыгнул в дверь директорской квартиры. На полу
настелены половики, стоит кое-какая мебель. Письменный стол освещала яркая
керосиновая лампа. Эта обстановка, да и сам хозяин, умным, строговатым
взглядом и несколько чопорной вежливостью напоминавший русских
провинциальных врачей, были такими внелагерными, что я себя почувствовал,
словно зашел навестить знакомого. Перестал стесняться своей замызганной
сряды и стряхнул скованность лагерного работяги перед начальством.
Как ни любезен был мой амфитрион, я сразу почувствовал, что
откровенным быть не следует. Не из-за осторожности - порядочность Каплана
не внушала сомнения, - но по ощущению принадлежности разным мирам. Мирам с
несхожими и даже противоположными взглядами и оценками.
Предоставив мне осмотреть полки с книгами, Каплан вышел на кухню, где
закипал на керосинке чайник. И беглый взгляд на корешки убеждал в
приверженности обладателя собранных книг марксистской литературе. А она уже
в те годы, без последующего исчерпывающего опыта, представлялась мне
зловещим талмудом, на горе человечества соблазнившим умы второй половины
XIX века.
Но, помимо Маркса и Плеханова, нашлась целая подборка английских
классиков в оксфордском академическом издании!.. Байрон и Теккерей в
оригиналах во владении соловецкого заключенного - в этом было что-то
несообразное. Даже нелепое, как если бы в мешочнике, лихо продирающемся в
осаждающей вагон толпе, узнать... Чехова.
- Все на самом законном уровне... На всех книгах, как на наших
письмах, штамп "проверено цензурой", - усмехнулся вернувшийся Каплан. - Они
полежали-полежали в ИСЧ и возвратились ко мне - скорее всего
непросмотренными: полагаю, там никто языка Шекспира не знает. Но
формальность соблюдена... Давайте чай пить. Я расскажу, почему очутились
здесь эти книги, да, пожалуй, и сам я, чтобы вы перестали смотреть
удивленно.
Говорил о себе Каплан скуповато, как бы взвешивая каждое сообщаемое
сведение. Он возвратился в Россию вместе с потоком эмигрантов, хлынувших на
родину после свержения "душившего" ее самодержавия. Рос и учился в Англии,
где осели его родители, покинувшие Киев еще в первые годы века, когда по
Малороссии прокатилась волна погромов. Каплан-отец, специалист-меховщик,
остался в Лондоне и сделался чем-то вроде контрагента нашего "Аркоса"
["Аркос" - англо-русская торговая фирма]. Сын, бредивший революциями,
ринулся в Россию - помогать строить новую жизнь. Не найдя применения своим
знаниям в филологии, перепробовал несколько профессий, пока в ведомстве,
где переводил техническую литературу, не столкнулся случайно с новыми тогда
проблемами пушного звероводства. Вспомнились поездки с отцом на зверо-фермы
в Канаду, дело увлекло, и вскоре прежний английский филолог сделался
пионером и специалистом разведения пушных зверей. Однако связь с семьей за
рубежом, знакомства среди революционеров разных толков, быть может, и
одиозность фамилии - пусть было исчерпывающе доказано отсутствие
какого-либо родства с покушавшейся на Ленина злодейкой, - всего этого
оказалось достаточно, чтобы ввергнуть в лагерь вчерашнего
революционера-волонтера... Правда, на первых порах - вероятно, из-за
надобности в его отце - предоставив ему несколько смягченный режим. Власть
изолировала его как бы из предосторожности, на всякий случай, не в
наказание за вину. Позже до меня дошел слух, что Каплан был арестован в
лагере и увезен со спецконвоем в Москву...
В ранней юности мне довелось слегка прикоснуться к подпольному миру
прежних революционеров и политических эмигрантов. В нашем доме периодически
появлялся молодой человек - тип вечного студента, - заросший и неряшливо
одетый. Фамилия его Кузнечик (наверное, партийная кличка) нас, детей,
забавляла. Мой отец опекал, прятал и куда-то увозил этого карбонария.
Не раз видел я в отцовском кабинете и высокого, грузного гостя,
особенно запомнившегося из-за нерусского акцента. Седые усы и эспаньолка
подчеркивали его сходство с Некрасовым. То был некто Дворкович,
революционер восьмидесятых годов, эмигрировавший еще в прошлом веке. Он
отошел от подготовки мирового пожара и наезжал в Россию по банковским
делам. Но по старой памяти еще выполнял кое-какие поручения прежних своих
единомышленников.
За обедом Дворкович бывал церемонен, с нерусской учтивостью обращался
к моей матери и не упускал с иронией передать нелестные для россиян
сообщения и сплетни английских газет о наших правителях и пор