Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
шь! Да хохол просто смеется над нами, дурачит!"
Но наконец стихают разговоры и о хлебе. Один за другим все смолкают.
Но не лежат спокойно после пережитых волнений, а прислушиваются. Напряженно
лр-вят всякий звук в коридоре. В камере часов, само собой, ни у кого нет,
окно загорожено деревянным щитом, и все-таки час раздачи пищи мы угадываем
безошибочно, как животные в зверинце. Его ожидание всех настораживает и
напрягает до изнеможения. Воцаряется гробовая тишина. Вздумавшего ее
нарушить злобно одергивают, раздаются истерические протесты.
Но вот лязгнули запоры наружной двери. По нарам шелестит судорожный
вздох, происходит короткое движение, и в камере снова все стихает. Тихо,
впрочем, во всем изоляторе, словно обед принесли в морг.
Эта глиняная плошка с черпачком жиденького мутного отвара! Он вдобавок
едва теплый, потому что его приносят издалека и разливают в мерзлую посуду
- после ополаскивания ее складывают в стопки на полу у столика дежурного. И
хотя ничего, кроме этой жидкой бурды, я, пока там пробыл, то есть больше
года, не получал, ждал своей обеденной миски всем существом, томясь и
волнуясь... Вот заскрипели под валенками половицы, стукнули поставленные
ведра. Потом звякнул черпак. Слух, обоняние, нервы напряжены до
мучительного предела. Тем более из-за того, что дежурный начал раздачу с
противоположного конца коридора.
Меньше чем за минуту миска опорожнена до последней капли. Съеденного
без хлеба супа так мало, что голод нисколько не отступил. Но разрядка
предобеденного ожидания привела к призрачному оживлению - диспуты о еде
возобновляются. Это наваждение, помутнение разума. Настолько заразительное,
что избавляешься от Пего только в часы, когда удается крепко заснуть.
На днях в камере внезапно заболел, стал бредить и метаться в жару
пожилой колонист-немец, недавно попавший в изолятор, а потому еще хорошо
экипированный - по нашим меркам, понятно - и прятавший, как можно было
подозревать, запасец махорки и даже, быть может, сахару. Под вечер зашел
фельдшер, измерил температуру и буркнул, уходя, что переведут больного в
стационар. Но надвигалась ночь, и никто не приходил. Больной горел еще
пуще, стонал, иногда затихал, и тогда становилось страшно, не умер ли?
Он помещался на нижних нарах, как раз подо мною. И уже с вечера к нему
в ноги сели двое, как бы случайно, как бы с тем, чтобы подать кружку воды
или поправить сползший бушлат. Но мы знаем, что они караулят, чтобы в
случае чего оказаться первыми, и что гложет их неотступно: не обманет же он
их ожиданий - помрет в камере, и тогда что-нибудь да перепадет на их долю.
Они уже высмотрели, где в изголовье спрятана пайка, уже облюбовали суконную
куртку, портянки... Уже поделили между собой пожитки умирающего!
Нет, чур меня, чур! - я не желаю ему смерти, я отгоняю мысль о
конце... И все же сверлят сознание эти щепотки махорки, этот несъеденный
кусок хлеба, даже виденный на немце теплый шарф. Я не пойду сторожить и
осуждаю воронье, что, учуяв добычу, ждет, караулит, сидит над ним, но,
Боже, если он умрет, ему уже ничего не будет нужно, и почему всем
воспользуются другие, а не я?
Изредка, с большими многонедельными промежутками меня водят к
следователю. Он о чем-то спрашивает, вызывает на откровенные суждения,
попеременно угрожает и уговаривает. Я понимаю, что он все еще не нашел, за
что зацепиться, чтобы состряпать обвинение, но не способен вникнуть в суть
его хитросплетений, ни принять близко к сердцу всю эту возню. Словно дело
идет не обо мне, а о постороннем лице. И кроме того: при всех
обстоятельствах дадут срок, куда-то погонят... И там будут кормить! И в
общем повторение пройден? ного. Я уже не способен осмыслить, что со мной
происходит.
С головой делается что-то неладное - это я начинаю сознавать в редкие
минуты душевной ясности. Они - гости ночи. В камере бывает относительно
тепло, и, проснувшись, я чувствую, что угрелся. Еще не точит голод, а с ним
и навязчивая мысль о хлебе. Ненадолго возвратилась трезвая способность
оценить свое положение.
В камере находился помешавшийся от голода портной Селим - не то курд,
не то турок со склонов Арарата. За добавочный черпак супа он мастерил
дежурным тюбетейки из материала, который они ему приносили. Подражая ему, я
на днях сшил из подкладки фуражки нечто, отдаленно напоминавшее изделие
Селима. Потом терпеливо надергал ниток из ветхой нательной сорочки и
принялся за узор. Задумал я пустить по кромке тюбетейки волнистую нить, а
на маковке расходящиеся лучи, что-то в общем вовсе примитивное, лишь бы
было что предложить дежурному.
Но что это? Почему игла ходит и тычется, как в бреду, оставляя за
собой путаный след? Я утратил власть над нею и не способен расположить узор
так, как хотелось. На старенькой лоснящейся ткани возникают неровные
запятые, беспорядочно расположенные косые черточки... Вот нитка пьяной
линией, точно спотыкаясь, увела на самый край тюбетейки. Воображаемые узоры
и серенькая нить опутали, как паутиной, мое сознание, утратившее
устойчивость. И я собираю все свои силы, дрожащей от напряжения рукой тычу
иглой в потертый шелк, мучительно стараюсь подчинить ее движения какому-то
замыслу, сбиваюсь и растерянно останавливаюсь: мне кажется, что я схожу с
ума!
...Кромешная темнота камеры и мертвая тишина. Голодные видения и
страхи копошатся где-то в сторонке, не подступают вплотную, и я вдруг ясно
сознаю, что заболеваю, как Селим... Так ли это плохо? Быть может, даже к
лучшему, сознание притупляется, многое скользит мимо, не задевая... И в
самом деле, иначе разве бы я так быстро успокоился после сегодняшней
передряги? Вспоминал бы о ней, словно не со мной все произошло, а при мне?
Вот только с брезгливостью думаю о некоторых подробностях.
...Надзиратель стоял надо мной и орал во весь голос:
- Вставай, интеллигент моржовый, не то пну ногой и угодишь в очко - в
дерьмо головой! Открыл мне тут заседание... Все давно оправились, а он
расселся, профессор говенный...
Я отчаянно цепляюсь за стену, ищу, за что ухватиться, другой рукой
опираюсь в икру, в грязную доску стульчака, хочу подняться, лишь бы смолк
крик, но ноги как ватные, и я продолжаю раскорякой сидеть перед
расходившимся вахтером, еще ниже опускаю голову. Жду, что толкнет, ударит.
От страха растерял последние силы. Наконец, наскучив криком, дежурный зовет
уборщика, тот помогает мне подняться и проводит в камеру.
Я уже давно - должно быть, месяца два назад - перебрался на нижние
нары, хотя там гораздо холоднее: влезать на верхние сделалось не под силу.
Я что-то быстро слабею. И мысли в голове бродят вяло, путаются; ни с того
ни с сего навертываются слезы, посещают ребячьи страхи. И все же в такие
вот умиротворенные ночные минуты я начинаю, наперекор всему, тешить себя
надеждами. Обстановка так их опровергает, в таком противоречии с ними, что
они как бы вне меня, не порождают сил, какие бы помогали цепляться,
бороться, чтобы выжить. Впрочем, что это за хилые, бескрылые мечтания! И не
уводят далеко: получить бы лагерный срок и выйти из этого страшного домика,
показавшегося мне, когда я его впервые увидел, таким мирным, таким
безобидным...
Думаю даже, что срок будет небольшим: что может, в самом деле,
высосать из пальца следователь, что потянуло бы от силы на пяток лет? Меня
даже могут отправить в ссылку... И на лагпункте, а тем более за зоной,
несомненно, будет возможно раздобыть хлеба, на первый случай хотя бы
граммов двести... Или лучше полкилограмма. Или даже - буханку. Я усядусь с
ней в укромном месте и начну расчетливо, сдерживая нетерпение, аккуратно
отрезать по ломтику пальца в два толщиной, потом... Кошмар
возобновляется...
...В крохотной камере не больше четырех квадратных метров. От двери к
окошку тесный проход и по бокам - высокие двухъярусные нары. Все тут
свежевы-строганное, незатоптанное, как оставили столяры. Даже стружка по
углам лежит. На вбитых в стену под окошком крюках висит батарея, но трубы к
ней не подведены. Металл густо покрыт инеем: это я обнаружил толь" ко
теперь, когда рассвело.
На дворе ясно, морозно. Свет идет в карцер через загороженное
козырьком окошко, но его за ним столько, что отраженное сияние солнца
попадает и сюда. Да еще светлеют щели между половицами. Приглядевшись, вижу
сквозь них припорошенные снегом щепки и моховые кочки; здание приподнято
над землей более чем на метр.
Меня втолкнули сюда накануне вечером. Тогда я ничего этого в потемках
не увидел, как не заметил и иней на калорифере, только ощутил такой холод,
что себе не поверил. Решил, что за отворенной передо мной дежурным дверью
fie "кандей", а тамбур или даже обшитое тесом крыльцо. Но то была настоящая
"холодная"... Хотя все относительно: на лесных лагпунктах я видел
непокрытые срубы, обращенные в карцер. Зимой в них запирали зэков босыми и
в нижнем белье.
Но сейчас мне впору думать о собственном отчаянном положении. Снега в
карцере, правда, нет, но мороз как на улице, а оборониться от него нечем:
на мне летние старые гимнастерка и брюки, куцая - чуть ниже пояса -
телогрейка с короткими не по росту рукавами; на ногах, обернутых в бумажные
портянки, кирзовые ботинки, на голове та самая кепка, откуда я выдрал
подкладку, из которой так неудачно пытался смастерить тюбетейку. Она, между
прочим, и стала косвенной причиной моего заключения в карцер. Помешанный
Селим, усмотрев во мне конкурента, бросился на меня отнимать мое рукоделие.
Едва сцепившись, мы грохнулись на пол. Селим успел уползти под нары прежде,
чем дежурный отпер дверь, я же никак не мог подняться.
- Драку мне устраиваешь? Говори, с кем? Я вас, доходяг, проучу! Что,
что? Споткнулся, упал? Так я тебе и поверил... то-то крик стоял. Не хочешь
назвать - я те остужу мозги, интеллигент ср...!
Надо было, вероятно, осторожно постучать в дверь карцера и униженно,
льстиво просить прощения и милости, назвать Селима. Но этого сделать я не
мог... Мне показалось, что я бесконечно долго простоял в проходе,
прислонившись к двери и смутно ожидая, что за мной придут. Не может быть,
неправда, что бы это было всерьез: припугнули, и все... Но никто не
приходил, и я достоял до того, что вовсе окоченел. Сделалось невмоготу
шевельнуться. И меня охватил подлинный ужас.
Превозмогая стылость во всем теле, я стал карабкаться на верхние нары,
чтобы достать до решетки окна. Еще когда дежурный отворял дверь, там в луче
света из коридора блеснула висевшая на ней проволока. Но послужить мне она
не могла. Пальцы оказались слишком слабыми, чтобы ее разогнуть и тем более
соорудить из нее петлю: проволока была толстой и упругой. Изо всех сил,
придаваемых отчаянием, я старался ее отмотать. В ту минуту мне казалось
легче повеситься, чем медленно замерзать.
И все-таки надо было что-то предпринимать. Я вспомнил своих зябких
пойнтеров - как они в холод свертываются калачиком и, уткнув морду в брюхо,
греются собственным дыханием. Забравшись на верхние нары - все-таки дальше
от стылого пола, - я заставил себя окостеневшими пальцами расстегнуть
телогрейку и снял ее. Потом встал на колени и согнулся так, что почти
достал их головой; телогрейкой покрыл спину, растянув полы ее от ступней до
затылка. Свисавшими рукавами кое-как ухитился с боков. Потом лбом оперся о
скрещенные руки и засунул пальцы под мышки; в таком положении кровь
приливала к голове, и это слегка оглу" шало. Я затих и стал ждать. Чего?
Я уже плохо помню последующее, даже не могу сказать доподлинно, в
какое время меня вывели из карцера: пробыл я в нем несколько более
полусуток. Пока был в силах, заставлял себя шевелить пальцами в ботинках,
причинявших боль и сделавшихся каменными. Мерзли руки, колени, несло
холодом с боков; иногда казалось, что со спины съехала телогрейка, и всего
колотил озноб. Стылый воздух вокруг словно отвердел.
Мерещились открытый огонь, хлынувшие отовсюду волны тепла. Особенно
упорно возвращалось одно видение. Чудилось, что я лежу на нарах, окруженных
со всех сторон пыщушими жаром батареями. Под досками тоже проложены трубы
отопления. Я никак не мог придумать, как защититься от холода, идущего
сверху, и приспособить калориферы над собой.
Так - то отчетливо сознавая окружающее, то забываясь в видениях или
снова думая о проволоке на решетке - я просидел, скорчившись, на досках,
скрипевших от мороза, всю долгую зимнюю ночь. Помню проникшие в карцер
первые отсветы зари. И четко обозначившиеся в полу щели. Холод страшнее
голода...
x x x
Как ни плох я был и вяло соображал, некоторые протоколы из папки,
которую положил передо мной следователь, объявив об окончании следствия, я
прочел с интересом. Даже волновался, вчитываясь, даже пытался что-то
выписать для памяти. Мне дали карандаш и бумагу: я мог готовиться к защите
- законность и правосудие торжествуют! В кабинете было тепло, передо мной
был поставлен стакан сладкого чая, и от такой благодати я немного
приободрился.
Выходило, будто мои прежние коллеги-геологи меня оговорили. Я будто не
раз высказывал монархические взгляды, давал согласие взять на себя внешние
сношения директории, как только произойдет восстание и надо будет связаться
с немецкими союзниками. В одном из показаний даже говорилось о моем
сходстве с Романовыми, которое можно было при известных обстоятельствах
использовать. Были ли эти протоколы целиком подложными, или следователям
удалось угрозами и пытками добиться таких показаний, не придется, вероятно,
никогда установить. Впрочем, то была "историческая часть" моего дела. В
обвинительном заключении о ней не упоминалось: ничего из этого бреда мне не
инкриминировалось, а обвинялся я очень четко в ведении агитации против
колхозов, что подтверждалось показаниями рядового охраны лагеря, колхозника
деревни Лача Ивана Константиновича Габова, моего квартирохозяина во времена
пребывания в составе экспедиции.
Костя Вань! Друг и неразлучный спутник длинных таежных походов,
гостеприимный, внимательный хозяин, доверительно изливавший мне у лесных
костров свои жалобы на нищенскую жизнь! Обремененный большой семьей отец,
которому я выхлопатывал, в своей ипостаси старшего наблюдателя, какие
только было возможно премии, льготы, пайки...
Как дошли до следователя сведения о моих бывших связях с Габовым,
попавшим по мобилизации в охрану лагеря, я не узнал, но как его заставили
дать нужные показания - представлял себе отлично. В то время чины лагерной
администрации и охраны зубами держались за избавляющую их от фронта службу.
Каждый искал, как выслужиться, проявить рвение, закрепиться попрочнее,
стать незаменимым! Путь для этого был один: жестко и беспощадно обращаться
с зэками, безотказно угождать начальству, всюду обнаруживать козни врага.
От Кости Ваня потребовали подписать облыжные показания против меня - мог ли
он отказаться? Своя рубашка ближе к телу... Ему, несомненно, пригрозили
отправкой на фронт, а дома "жена, малолетки" - полуголодные, беспомощные;
отсюда же всего тридцать километров до деревни - удается помочь семье, ее
подкармливать.
Должно быть, в марте - стояли уже светлые длинные дни, и было слышно,
как за окном отчаянно возятся воробьи - меня вызвали на суд. Впервые мое
дело "разбирали" при мне, а не решали заглазно, как уже трижды делали в
прошлом.
По дороге охранник стал было подгонять меня, но, сообразив, что
никакие окрики его и понукания не помогут, обреченно поплелся в нескольких
шагах позади, приостанавливаясь закурить или попросту оглядеться,
подставить лицо горячим лучам весеннего солнца. И я бы наслаждался теплом,
светом, мягким ветерком, уже несущим запахи оттаявшей хвои, первых
прогалин, раскатистыми голосами птиц, не поглоти меня всего трудность
ходьбы: не только требовалось невероятное усилие, чтобы волочить ноги, но
было ощущение, что никак не ступишь твердо - вот-вот спотыкнешься и
упадешь. На подтаявшей дороге было скользко, и видневшийся в полукилометре
впереди поселок казался отстоявшим недостижимо далеко. И я чувствовал, что
не дойду. Не хватит сил.
К Дому культуры или клубу, где должен был состояться суд, мы подходили
вместе: вохровец подхватил меня под локоть и твердой рукой поддерживал мои
шаги. И в зале, с покрытым кумачом столом, портретом Сталина на затянувшей
заднюю стену алой портьере и рядами жестких, сбитых вместе стульев с
подлокотниками, он довел меня до назначенной для подсудимого лавки.
- Суд идет! - провозгласил вышедший из-за кулис военный. - Прошу
встать!
У меня это не вышло, и конвоир снова подошел ко мне и помог подняться.
Усевшись на свои места, трое военных - члены "выездной сессии военного
трибунала", - посовещавшись, разрешили мне в дальнейшем не возобновлять
своих попыток вставать всякий раз, что один из них обращался ко мне с
вопросом.
Смысл спрашиваемого доходил до меня с трудом. Я просил повторить,
отвечал неуверенно, останавливался, утратив нить мысли. Собственно, я даже
не мог сосредоточиться на происходящем - занимало меня более всего ожидание
перерыва: бывалые люди в камере уверяли, что в это время подсудимых кормят
"по рабочей норме". И судебные прения все более смахивали на скороговорку,
на прокурорский монолог, подкрепляемый репликами председателя суда. И вся
тройка, скоро наскучив пустым разыгрыванием разбирательства, не то
почувствовав неприглядность этой возни с полутрупом перед конвоирами и
несколькими случайными людьми в зале, объявила перерыв и удалилась на
совещание. Провели его в ускоренном темпе, и, должно быть, через четверть
часа - я едва успел дотащиться до уборной и вернуться - председатель, спеша
и глотая всякие "именем..." и "в составе...", объявил приговор: четыре года
заключения в трудовом лагере за "к/р агитацию". Это означало, что меня
тотчас же водворят на лагпункт. Изолятор был позади.
Я радовался, чувствовал какую-то приподнятость. Вот только огорчало
несбывшееся ожидание обеда. Я даже решился напомнить о нем конвоиру. Он
очень весело рассмеялся - его, видимо, позабавило, что я поддался на
розыгрыш.
x x x
...Все это в памяти сохранилось. Воспоминания об этом времени порой
прихлынут, бередят душу, и годы не в состоянии умерить их горечь. Бывает, я
словно спокойно рассказываю, деловым голосом описываю свои приключения -
происходило со мной вот то-то и то-то, - словно гляжу со стороны, и герой
мой человек мне посторонний. И вдруг необъяснимо какая-нибудь подробность,
пустяковая мелочь мгновенно воскрешает подлинное давнее переживание,
когтями процарапавшее сердце, и оно оживает во всей своей жестокой наготе.
И сжимается сердце, и подводит голос, и надо с собой справиться, чтобы не
"облиться слезами" - увы, не над вымыслом! Пронзают когда-то перенесенные
обиды и унижения. Они похоронены на дне души, но не мертвы. Не выветрились,
способны и сейчас, разбуженные, сочиться кровью.."
...Меня, как-то уже очень ослабевшего, уже вовсе доходягу, вели по