Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
по
долинам едва зеленела трава, и безлюдными выглядели крохотные
пристанционные рынки.- Меня не всегда понимали, когда я заговаривал
по-русски. Край не только далекий, но и иноязычный.
Конечно же, это добрый мой гений подсказал мне отправиться первым
делом в институт. Оставив багаж на вокзале, я пустился в длинное
путешествие по городу в дребезжащем, переполненном трамвае, тотчас
погрузившем меня в местные патриархальные нравы. Водитель сбавлял ход,
чтобы дать пассажиру выйти в нужном ему месте или взять нового, издали
машущего рукой; резко останавливался и начинал неистово звонить, чтобы
понудить невозмутимого буйвола убраться с рельсов. Десятки людей давали мне
совет, где лучше всего сойти, как ближе добраться до института,
составлявшего, очевидно, городскую достопримечательность.
Вдоль тротуаров обсаженных платанами улиц текли в узеньких желобах
потоки чистейшей горной воды из знаменитых "кыгрызов" - сооруженного еще в
средние века ганджийскими ханами водопровода. Мостки через них были
перекинуты не везде, и мне, еще с трудом волочившему ноги, запомнились эти
рискованные переправы: приходилось, потоптавшись на месте и
попри-мерившись, отчаянно отрывать ногу от земли и широко шагнуть... И как
же я рад был радешенек, что обошлось без падения после этого аршинного
прыжка через бездну.
Я стоял возле не чересчур импозантного подъезда института, с
огорчением дочитывая вывеску, на которой значилось, что почтенное это
заведение "имени Л. П. Берия". Сразу потускнели мои смутные надежды увидеть
себя в этих стенах преподавателем языков: имя современного Малюты над
входом в институт как бы преграждало путь по недоразумению ускользнувшему
из его застенков.
- Вы, вероятно, кого-нибудь здесь разыскиваете?
Обернувшись на голос, я увидел очень немолодую русскую даму в
старомодном платье и крохотной соломенной черной шляпке, красноречиво
напоминавшей о старом Петербурге. Пока я торопливо излагал свои сложные
обстоятельства, стараясь дать как можно более выгодное представление о
своих знаниях, незнакомка с участием слушала.
Ксения Дмитриевна Кленевская ведала кафедрой иностранных языков
института, остро нуждавшейся в преподавателях. Она оказалась сестрой
мичмана, чье имя высечено на памятнике "Стерегущему" да Камен-ноостровском
проспекте...
Ксения Дмитриевна ввела меня в темноватый вестибюль и, предложив там
подождать, отправилась к директору. Потом мы с ней вместе сидели в его
кабинете. Прием директора поразил меня чрезвычайно: он не только говорил со
мной доброжелательно, но очень твердо заявил, что с осени зачислит меня в
штат института, и тут же вызванному начальнику отдела кадров поручил
согласовать мой прием с НКВД.
- Никаких препятствий не будет, поверьте, - угадал он мое сомнение в
возможности обремененному судимостями человеку сделаться вузовским
профессором, - тут у нас не придают этому значения.
Летние месяцы он предложил мне поработать в библиотеке института по
разбору иностранной литературы. И мое жалкое временное удостоверение было
тут же передано на оформление.
Ксения Дмитриевна, когда мы вышли, рассказала немного о себе. Как я
угадал, она была смолянка и принадлежала петербургской военной семье. В дни
великого исхода русской интеллигенции из Петрограда, когда бежали куда кто
мог от зловещих камер Шпалерной, повальных обысков и дирижируемых
Зиновьевым массовых расстрелов, они с мужем укрылись в Закавказье. Ее
супруг служил в министерстве юстиции. Оба давали уроки языков - тем и жили.
В институт она была приглашена со дня его основания.
Библиотекарем оказалась молоденькая русская девушка, бывшая студентка
Кленевской. Она указала на груды книг, ожидавших внесения в каталог и
размещения по полкам - этим предстояло заняться мне. Поручив меня
попечениям милой застенчивой Наташи, Ксения Дмитриевна ушла.
Моя новая принципалка первым делом осведомилась о моем устройстве.
Узнав, что у меня нет крыши над головой, как нет и основы основ - хлебной
карточки, расстроилась.
- Как можно, конец рабочего дня, а завтра воскресенье... Я побегу.
Ждите меня. Хотя нет... Лучше съездите за вещами, привезите прямо сюда - у
меня идея. Один справитесь?
Пожитки мои, хоть и громоздкие, были не очень тяжелы. Ничего
капитального в дерюжном мешке и допотопном портпледе не было: заполнявшие
их белье и одежда, старые и изношенные, весили немного. Однако, доставив
все это во временное мое пристанище, я выдохся окончательно и, пока не
возвращалась Наташа, удерживался от искушения растянуться на полу, как
случалось не раз на этапах и пересылках.
Она пришла едва ли не более нагруженной, чем я. Принесла подушку,
одеяло, белье, какую-то посуду и горшочек супа, кукурузные лепешки, ветку
сушеного винограда!
- Вот видите, как хорошо все устроилось. Комендант разрешил вам
временно поселиться здесь. Соорудим постель на стульях, вон как их тут
много. Карточку он вам достанет, а пока я вот немного принесла... После
дороги...
Воскрешать ли эти ничтожные подробности, спустя десятилетия
перечислять - что именно припасла для незнакомца, впервые увиденного,
занятая и обремененная собственными заботами, нелегко живущая девушка? И
почему мне с такой пронзительной четкостью вспоминаются стеганое лиловое
одеяло в сшитом из кусков пододеяльнике, прокаленный на огне глиняный
горшочек с луковым супом, вижу как сейчас баночку с засахаренным вареньем
из айвы? Во всем этом было подлинное человеческое тепло, сочувствие, не
забываемые не привыкшими к ним людьми. И, смутно представляя себе сейчас
черты Наташи, я все слышу ее мягкий голос с вызывающими расположение и
отклик интонациями, все помню ее серьезные глаза, в которых искреннее
сочувствие. Она мне потом говорила, как поразили ее мои медленные,
неуверенные движения и больной вид.
А вот Ксению Дмитриевну в первую очередь привлек покрой моей куртки -
это была, кстати, английская куртка погибшего в тюрьме отца Любы
Новосильцовой, отданная мне ее матерью: бывшая воспитанница Смольного
института учуяла в ней нечто принадлежащее отвергнутому, но не забытому
миру. Мое произношение убедило ее окончательно, что облачен в потертую, но
все еще щеголеватую куртку человек, с которым у нее может быть общее.
В эту первую ночь я, как ни удобно лежал, не мог уснуть. Занесший
хлебную карточку комендант - пожилой добродушный армянин, одним видом своим
опровергающий жестокое представление об облаченных этим званием лицах,
внимательно оглядел все, чем располагал я для ночлега, зацокал языком,
покачал головой:
- Нэ годится? Что дэлать будэм?
И очень быстро нашел, как именно поступить. Через полчаса за
библиотечным шкафом стояла раскладная кровать с матрацем, а на столе
высилась увенчанная чайником керосинка. Комендант даже не забыл снабдить
меня спичками.
Было очень тихо, даже глухо. Скреблись и шуршали по углам мыши, и телу
было предельно покойно. Но слишком много набралось за день впечатлений,
разрозненные мысли не давали уснуть. Зароились надежды. Вот она, зацепка
для них: в вольно гуляющих по стране, заливших все вокруг волнах злобы,
жестокости, себялюбия сохранились и добро, и отзывчивость. Меня попросту
ошеломил переход от привычной грубой враждебности, от черствости к нуждам
"чужого" - к такому вот сердечному приему, бескорыстной готовности помочь.
На глаза нет-нет да набегали непрошеные слезы. Я поднимался, ходил по
комнатам, стараясь взять себя в руки, успокоиться; потом всего вдруг
пронизывало острое ощущение своей беспомощности, зависимости от других,
одолевали горькие сожаления.
И еще эта куртка. Нить к Любе. Мучительное воспоминание о свидании с
ее матерью не давало покоя. На семейном совете было решено скрыть от нее
смерть дочери, дать пройти времени: опасались, что внезапное известие убьет
ее. И мне пришлось ровным голосом и глядя тетке в глаза, уверять ее, что
Любу перевели на другую командировку, что ей там будет лучше, но пока не
налажена связь для переписки, и Веревкин хлопочет, что мне хоть и не
удалось с ней встретиться, но письмо от нее было... Глуховатая тетка
переспрашивала, задумывалась, снова задавала вопросы. И я врал, боясь
запутаться в своей лжи и выдать себя фальшивым тоном.
А потом жизнь вошла в предначертанную ей колею, и потекли дни. Очень
скоро к занятиям в библиотеке прибавились частные уроки. Дважды в неделю я
ходил в дом доцента института - азербайджанца, женатого на русской, -
обучать английскому языку его супругу и дочь-школьницу. Глава дома с самого
начала отнесся ко мне сдержанно, как бы подчеркивая намерение не выходить
за рамки официальных отношений, в противоположность жене - молодой, очень
яркой женщине с пышной фигурой, крупными голубыми глазами и роскошными
белокурыми волосами героини нордических саг. Они с дочерью стали баловать
меня, к договоренной плате прибавлялись чаепития с угощениями и украдкой
передаваемые кульки с овощами и ранними фруктами - доцент-ботаник ведал
оранжереями института. Со временем я привык к радушному приему, освоился с
ролью домашнего учителя, на которого отчасти косится хозяин дома,
недовольный вниманием, оказываемым ему его семьей. Было очевидно, что
супруга не очень считается с нахмуренным челом ревнивого мужа, как бы
приглашая и меня не принимать всерьез его надутость.
Покинул я и библиотечный кров. Та же Наташа подыскала мне приют у
уборщицы института, одинокой русской женщины с двумя детьми. Я сделался
"угловым" жильцом в ее просторной неперегороженной комнате. Жилось этой
Дусе с двумя болезненными, хилыми мальчиками бесконечно трудно, хотя ей и
выдавали нищенское пособие за пропавшего без вести мужа. Она была вечно
озабочена, затуркана, до ночи перестирывала груды белья, отдаваемого ей не
слишком щедрыми клиентами.
По вечерам я готовился к предстоящей педагогической деятельности:
штудировал программы различных курсов, читал руководства и пособия. И
заранее со страхом представлял себе, как окажусь перед незнакомой
аудиторией, десятками молодых людей, ожидающих, что на них сейчас
просыплется - через мое посредство - манна знаний. Не только не было опыта,
но и той необходимой самоуверенности, какая может всегда прийти на помощь:
я заранее постыдно робел. Тем более что чувствовал себя еще слабым и
неполноценным, что было стыдно появиться в профессорской и перед студентами
в заплатанных штанах и невозможной, недопустимой обуви. Из-за отеков я был
вынужден ходить в фетровых домашних полусапожках - очень уютных, чтобы
сидеть в вольтеровских креслах у камелька, для чего они, несомненно,
некогда предназначались (они нашлись в старом сундуке на чердаке). Пока на
дворе было сухо, они отлично служили для походов в библиотеку и в город. Но
как я буду выглядеть в таких зелено-коричневых, утративших форму
растоптанных ладьях перед насмешливыми очами юнцов, готовых по косточкам
разобрать своего преподавателя?
Повадился я - увы! - ходить на рынок, кишевший толпами людей, жаждущих
что-то спустить, приобрести, перекупить, подцепить. Я нуждался лишь в одном
- в покупателях, которые бы польстились на те тряпки и вещички, что я
выносил туда, мучаясь необходимостью держать их перед собой на виду, давать
оглядывать и прощупывать, назначать цену, торговаться. Чувствовал я себя
униженным не только из-за жалкого скарба, какой приходилось сбывать, а еще
и потому, что расставался с тем, что с такими хлопотами и далеко не
безболезненно было мне пожертвовано в Москве. Дали, чтобы я носил, мог
регулярно менять белье, а я вот продаю и на вырученные деньги покупаю
съестное - не обхожусь полагающимся мне пайком!
Но со мной происходило странное. То ли стал организм возрождаться и
восстанавливаться, то ли по другим причинам, но я всегда остро хотел есть.
По карточке скромного служащего полагалось четыреста граммов хлеба в день,
давали соль и кусок стирального мыла. Не будучи ни кгрептэдзвателем, ни
студентом, я не был вхож в институтскую столовую, поэтому с приварком
обстояло предельно скудно. На обесцененные деньги можно было купить на
рынке так мало, что моей месячной зарплаты едва хватало на кирпичик хлеба и
кулек картофеля. Я, разумеется, стеснялся откровенно "приналечь" на
угощения Валькирии, чтобы не выдать своего волчьего голода. Да и семья была
не слишком обеспечена, жила, с трудом сводя концы, прибегая к разным
стратагемам, чтобы что-то достать, откуда-то привезти. Милые хозяйки
подкладывали на тарелку, а я отказывался, уверяя, что сыт...
Испытываемый стыд - пусть ложный - при продаже своих шмоток трудно
объяснить, но он сковывает тем более, чем сильнее нужда в выручке.
Чрезвычайного усилия, даже насилия над собой потребовал почин, но положение
рисовалось безвыходным: хлеб по карточке забран вперед, последние гроши от
зарплаты истрачены и - никаких запасов, хоть шаром покати! Я уходил - будто
бы по делам - из дома, чтобы не присутствовать при скудном обеде хозяйки.
И вот я шарю в своем мешке... Ага! Почти не траченная молью шапка, да
еще бобровая. Тут юг, я вполне без нее обойдусь; вот еще свежий жилет от
костюма; пара сносных башмаков, из-за отеков тесноватых... Выбор труден
бесконечно, я колеблюсь, соображаю, перерешаю, наконец понимаю, что медлю,
обманываю себя - страшно идти туда, в эту ощетинившуюся подвохами и
унижением горластую толкучку. И вдруг срываюсь, почти в отчаянии выбегаю из
дома, завернув в платок первую подвернувшуюся вещь.
Я никогда к этому не привык, хотя за почти лишними или мало нужными
вещами наступил черед сорочек, белья, даже надежной английской бритвы. С
выручкой я шел в ряды, где продавался хлеб, крупа, кукуруза - на стаканы, и
тут же иокутал что удавалось. Там же торговали маслом, сыром, молоком,
иными недоступными благами. Туда я и не совался.
Не сразу решился я заглянуть в чайхану - мне можно было бы в те поры
приписать комплекс неполноценности, - но однажды все-таки переступил ее
порог, сел за столик и заказал чай, подаваемый, как в старых русских
трактирах, в двух чайниках. Это стоило недорого, и я поцривьж сюда
заходить. Изредка, если удавалось сбыть что-нибудь поудачнее, добавлял к
чаю сахар или конфету.
Мне нравилось подолгу тут сидеть, поглядывая на посетителей,
прислушиваясь к незнакомому языку, смутно и лениво о чем-то мечтая.
Выглядело, словно все тут друг друга знают, были клиенты, перед которыми
трактирщик, едва они появлялись, ставил горшочек "пти" - местный наваристый
бульон, тарелки с каймаком, медом и маслом. Как истые кавказцы, они
расплачивались величественно, швыряя пачки еле пересчитанных денег и
небрежным жестом пресекая попытку вернуть сдачу. Но по-настоящему свою
широту и щедрость эти состоятельные посетители - как я узнал потом, мясники
и другие торговцы с рынка - проявляли, когда в чайхану приходил певец,
мужчина лет сорока с полным, выбритым до синевы лицом, в добротной,
военного покроя одежде.
Певцу тотчас же освобождали столик в дальнем углу, ставили перед ним
еду. С его появлением помещение быстро наполнялось. На певца как бы не
обращали внимания, он не торопился начинать. Но вот наступала минута,
когда, почти не меняя позы, облокотившись на стол и слегка подперев голову
рукой, он начинал петь. Сначала низким глуховатым голосом, речитативом, с
вибрирующими горловыми нотами. Постепенно они усиливались, чайную наполняли
напряженные окрепшие Звуки. Чем больше расходился певец, тем выше,
пронзительнее и слитнее звенела гортанная нота, отдавалась в сердце
невысказанная скорбь. Все сидели молча, затаив дыхание, взятые в плен. Мне,
не понимающему ни слова, чудилась в песне отчаянная жалоба, трагический
плач, тоска Востока... Вопль, исторгнутый из-за невозвратной потери. И я
вдруг осознал, что песнь оплакивает моего Всеволода. С беспощадной ясностью
представился ужас разлуки с ним навсегда, его ухода навечно. Как тисками
сжали сердце сожаление, нежность к брату; вспомнились его заботы, и укором
- моя невнимательность, случаи, когда занятый своими переживаниями, бывал
неотзывчив и черств, а он словно не замечал... Я в отчаянии закрыл лицо
руками. Мир заполняли похожие на рыдания звуки. Меня терзало раскаяние, тем
более горькое, что я только и мог про себя повторять: "Брат мой, милый
братец, что ж ты оставил меня одного? Как я без тебя, близнец мой родной?"
Я насилу с собой справился; украдкой вытер лицо и не сразу решился
оглянуться вокруг.
Песня внезапно оборвалась. Я осмотрелся. Кругом были расстроенные
лица, взволнованные люди, опущенные головы. Потом все стали подходить к
певцу, и на его столике быстро росла кучка денег. Как ни были они
обесценены, я видел, что кладут купюры, составлявшие и тогда весомую сумму.
И все же осмелился положить свою бумажку под отсутствующим взглядом певца.
И вот как бывает: все замечавший хозяин, до того достаточно
неприязненно смотревший на чужака, от которого ни дохода, ни чаевых,
заставлявший подолгу ждать, сделался внимательным. Вступал в разговор,
расспрашивал, сразу приносил мои чайники. Он хорошо говорил по-русски - до
революции держал буфет на одной из крупных станций Николаевской железной
дороги - ныне Октябрьской. Тут он ведал пищеторговской точкой на
закавказский манер, то есть был одновременно директором, официантом,
кассиром и пайщиком заведения. Я запомнил его - со всегдашней сильно
отросшей седой щетиной на подбородке, с добрым и очень темным отечным лицом
постоянно пьющего человека.
Он рассказал, что приходивший в чайхану певец - один из известнейших
ашугов Азербайджана, что он вернулся израненным с войны, орденов не носит,
и что песня, так потрясшая меня, - переделанный им на свой лад старинный
плач невесты над убитым джигитом. И был хозяин чайной первым человеком, с
которым я в Кировабаде заговорил о своих встречах с мусаватистами - до того
показался он мне заслуживающим доверия. Он знал несколько семей погибших в
заключении, но, все взвесив, отсоветовал заводить с ними знакомство: это
только разбередит старое горе. Да и небезопасно - трагедия мусаватистов
оставила глубокие следы, и власти по-прежнему относятся очень ревниво ко
всему, что может напомнить о расправе с ними.
Занятия начались поздно, в октябре: студенты были мобилизованы по
колхозам. Я подзабыл, как именно сие произошло и как я впервые поднялся на
высокую вузовскую кафедру, но сохранил воспоминание о чрезвычайной суете и
загруженности - мне сгоряча поручили столько групп, что пришлось
перетряхивать расписание, чтобы я мог физически поспевать на лекции:
аудитории были разбросаны по всему городу. Учил я двум языкам тюрков и
армян, первокурсников и оканчивавших вуз, и, конечно, очень долго не
узнавал в лицо своих студентов, не представлял себе, усваивают он