Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
французские и
греческие газеты на темы нашей действительности, - но проделки эти
ускользнули от всевидящего ока бдительной власти. Прочих грехов за мною не
водилось, и я не допускал, чтобы мне могло что-нибудь серьезно угрожать.
Подмоченная биография - нашли чем пугать!
Были тут и самоуверенность молодости, и убежденность - со школьной
скамьи - в позоре репутации фискала, и вполне реальный страх связать себя с
ведомством, не брезговавшим провокацией и самыми вероломными путями для
своих целей, мне чуждых и враждебных.
...Случалось потом, в особо тяжкие дни, вспоминать эту пытку духа на
Лубянке в феврале уже далекого двадцать восьмого года. Перебирая на "се
лады ее обстоятельства, в минуты малодушия я жалел, что в тот роковой час
не представилось другого выхода. Но никто больше никогда никаких сделок мне
не предлагал, и обходились со мной как с разоблаченным опасным врагом.
Впрочем, я всегда безобманно чувствовал: повторись все - и я снова упрусь,
уже ясно представляй, на что себя обрекаю...
Убедившись наконец, что своего им не добиться, очередной следователь
вдруг сделался подчеркнуто формален и деловит. Достал из ящика
заготовленный ордер на мой арест, демонстративно подписал и, молча показав
мне его, вызвал конвоиров. Двум тотчас появившимся свежим, подтянутым и
таким сытым парням в форме, лучившимся готовностью выполнить любое
приказание, он кивком указал на меня, процедив в виде напутствия:
- А теперь мы вас сгноим в лагерях!
- Ни хрена вы со мной не сделаете! - дерзко бросил я ему, уходя между
двумя стражами.
Но - Боже мой! Сколько раз пришлось мне впоследствии вспоминать эту
угрозу! Ведь и вправду - едва не сгноили...
x x x
Когда в глазке раздалось: "Собирайся с вещами!", - я понял: воли мне
не видать. Предстоит Бутырка. И стало страшно жаль покидать свое
двухнедельное пристанище - чистую, тихую камеру в бывшей гостинице во дворе
старейшего страхового общества "Россия". Огромное здание, обращенное во
внутреннюю тюрьму, стало подлинно глухой могилой, из которой никогда не
было совершено ни одного удачного побега.
У заключенного вырабатывается страх перед всякой переменой, как бы
дурно и убого ни было место, где он как-то обжился и приспособился.
Звериное чувство норы. Неведомое впереди выглядит грозным и коварным.
Всякие переводы и переезды - ступенями лестницы, сводящей все ниже и ниже.
И когда я собрался и присел с узелком в руках в ожидании, мне уже не
вспоминалось, какой жуткой клеткой показалась мне в первые мгновения эта
тесная комнатенка с оконной решеткой во всю стену. Страшило предстоящее.
Мне было предъявлено обвинение в контрреволюционной агитации - статья
УК 58, пункт 10, предусматривающий широчайший диапазон кар: от
кратковременной высылки до многолетнего заключения и даже высшую меру при
отягчающих обстоятельствах. Следователь раза два нудно и вяло меня
допрашивал. Я от-вечал односложно, никак не поддаваясь его попыткам вызвать
на спор о власти и порядках, где бы он мог подловить ме.ня на антисоветских
взглядах. Протоколы получались пустопорожними, и я продолжал считать, что
"побьются, побьются, да и отступятся". В крайнем случае запретят на три
года проживать в Москве...
Но при таком исходе обычно сразу освобождают - следователь отбирает
расписку с обязательством выехать в указанный срок. Вызов с вещами безо
всякой расписки означал: из-за решеток меня не выпустят. И стало не по
себе, когда дверь распахнулась и из коридора мне сделали знак выходить.
Помимо дежурного, там стоял конвоир с бумажкой - накладной, без которой
меня в дальнейшем, как ценный груз, уже больше не перемещали.
Подобные мытарства описаны многажды. За рубежом и в самиздатовских
рукописях рассказывается о большевистских тюрьмах, в советских книгах - о
порядках у фашистов и диктаторов. Однако суть их и подробности неразличимы,
и "еще одно" повествование о набитых арестантами машинах, обысках и
вошебойках, раздевании с отбиранием ремней и очков, отпарыванием пуговиц, о
перенаселенных камерах, о двух-, а то и трехъярусных нарах,
тюремщиках-садистах и угрюмых коридорных, об издевательствах и избиениях,
об изощренных способах превращать человека в мычащее безвольное существо,
обо всей усовершенствованной технике содержания наловленных противников и
подавления личности - обо всех кругах ада, через которые прошло за
советские годы в России больше народу, чем, вероятно, на всем земном шаре
за всю историю человечества, - такой рассказ не откроет никому ничего
нового...
...В толстом невысоком человеке с подстриженной седой бородкой и
пенсне на шнурке, суетливо раздевавшемся рядом со мной перед тюремными
обыскивателя-ми в синих халатах, я неожиданно узнал Якова Ивановича
Бутовича - тульского помещика и коннозаводчика. О нем много толковали в
Москве как об удивительном эквилибристе: Яков Иванович не только остался
хозяином своего завода в новой ипостаси заведующего, но и стал главнейшим
консультантом по конному делу в Наркомземе, у Буденного и еще где-то. Им из
своих коллекций был создан музей истории коннозаводства в России; он будто
бы разговаривал из кабинетов губернских властей по прямому проводу с самим
Троцким; ездил по-прежнему в коляске парой в дышло. И держал в черном теле
назначенного к нему на завод с великими извинениями комиссара: "Нынче иначе
нельзя, Яков Иванович! Уж не обижайтесь - с нас тоже спрашивают!"
Было известно, что Яков Иванович резко одергивает называющих его
"товарищем Бутовичем".
Надо сказать, что этот барин и тут, в унизительной для человека
позиции, вынужденный догола раздеться, раздвинуть ягодицы и приподнять
мошонку под пристальным взглядом тюремщика, что он и тут, переконфуженный и
жалкий, старался держаться с достоинством и даже независимо. Я слышал, как,
отвечая на вопрос анкеты, он с некоторым вызовом бросил на все помещение:
"Сословие? Дворянин, конечно!"
Мы с Бутовичем были более связаны общими знакомыми, чем личными
отношениями, и все же оба встрече обрадовались! Но вида не подали: пронюхав
о нашем знакомстве, надзиратели непременно поместили бы нас по разным
камерам. Нам же сейчас ничего так не хотелось, как очутиться вместе: в этих
условиях становится дорог и мало-мальски свой человек.
Нас уже обволакивала мутная и зловонная тюремная стихия с ее суетой,
многолюдием, окриками... И с острым ощущением утраты права собой
распоряжаться. Команда строиться парами, команда оправляться, разбирать
миски со жратвой, ложиться, замолкать...
В приемном помещении набивалось все больше разношерстного народа. Нас
переписывали, загоняли партиями в баню, выстраивали у вошебойки, тасовали,
сортировали. Потом стали разводить по камерам.
Поначалу особенно поражала вонь ношеной прожаренной одежды, вызывавшая
тошноту, - арестантский стойкий запах, исходивший от каждого из Нас. Он за-
помнился на всю жизнь: я и сейчас, через полстолетие, узнаю его изо
всех - этот тюремный кислый и острый тряпичный дух. Дух нищеты и неволи.
x x x
Моим соседом по нарам оказался польский ксендз пан Феликс, напомнивший
мне выведенных во французских романах прошлого века деревенских кюре -
мягких в обращении, благожелательных и опрятных. Он выслушивал собеседников
учтиво, ответы свои взвешивал. Очень заботился о чистоте сутаны - она у
него сильно обносилась, кое-где порвалась, но пятен на ней не было.
Выговаривал русские слова пан Феликс правильно, но подбирал их медленно и
часто заменял польскими. Познаний моих в латыни было недостаточно, чтобы
перейти на язык Тацита, но к французскому мы оба прибегали охотно, хотя
патер невесело шутил, что ему необходимо упражняться по-русски, так как
впереди - неизбежная отправка "во глубину России".
Образованный, как все католические священники, пан Феликс был
интересным собеседником. Но, пускаясь с ним в длительные рассуждения, я
всегда был настороже: в моем эрудированном друге болезненно кровоточили
обиды, нанесенные некогда национальному самолюбию поляков русскими
монархами. Я опасался неосторожным словом их разбередить. Тем более что
современные преследования поляков в Западном крае заставляли меня
чувствовать себя отчасти "ненавистным москалем", угнетателем и душителем
его народа. Хотя мне и незачем было, находясь с ним на одних нарах,
отмежевываться от советских жандармов, опустошавших цвет польской
интеллигенции и духовенства. С прошлым же обстояло сложнее.
Однажды в разговоре я упомянул о тетке своей, урожденной
Новосильцовой, - фамилии, столь же одиозной для поляков, как и Муравьев. И
убедился, насколько - более чем через полвека - свежи воспоминания о
карателях. Следы их грубых сапог навсегда оттиснуты в народной памяти.
Забываются подробности, точные факты, но общее ощущение недоверия,
опасливого неприятия, неуважения к потомку насильников сохраняется. Пан
Феликс заметно волновался, задетый за живое случайным упоминанием фамилии
сподвижника Муравьева-вешателя, неотделимо слитой со штурмом
Варшавы, с казаками, разведенными на постой по усадьбам польских
панов... Очень много лет спустя я встретил венгра, с гневным презрением и
неостывшей ненавистью поминавшего Николая I, душителя венгерского восстания
1848 года. Это было, правда, года через четыре после появления советских
танков на улицах Будапешта...
И я не уточнял своего отношения к романам Сенке-вича, пан Феликс
придерживался того же в разговорах э Пушкине. Любое прикосновение к
прошлому вело к пороховому погребу взаимных претензий и соперничеств,
способному взорваться и повести к разрыву. Я же ценил возникшую взаимную
симпатию и наши хоть и хрупкие, но искренние отношения, основанные на
одинаковости нравственных критериев.
Пан Феликс был перепуган, оскорблен и глубоко несчастен. Так и
чувствовалась его привычка к одиноким медитациям, к размеренному обиходу в
скромных стенах дома при костеле и к безграничному уважению прихожан. Мог
ли он когда представить себя в общей камере, среди грязи и матюгов, среди
людей чуждых и страшных! Хождение в уборную "соборне" оставалось для него
пыткой... Он заливался румянцем, стыдясь под чужими взглядами справлять
нужду. А много ли находилось народу, достаточно милосердного, чтобы отвести
глаза от пана Феликса, наконец решившегося забраться с подобранными полами
сутаны на толчок! А тут еще надзиратель с порога уборной поносит "бар", не
умеющих оправиться по-солдатски...
Бедный, бедный пан Феликс! Как ни был он сдержан, в его рассказах
прорывалась тоска по канувшим бестревожным дням, по выхаживаемым им цветам,
украшавшим убранные комнаты и запрестольный образ Мадонны в алтаре. Как
беспомощен был этот старый холостяк, живший в оранжерейной обстановке,
созданной заботами служанки, наизусть знавшей его вкусы, слабости,
привычки! Этот взрослый ребенок целомудренно конфузился при малейшем
фривольном слове, не подозревал подвоха и насмешки в лицемерно почтительном
вопросе о вере, заданном заведомым хамом с тем, чтобы сказать сальность по
поводу Непорочного Зачатия.
И вдвойне, втройне трагически бедный и несчастный, если подумать, что
Бутырская тюрьма была лишь промежуточной ступенью между предшествовавшими
ей мытарствами по узилищам и дальнейшей тяжкой участью... Пан Феликс не
ведал сомнений - он искренне и безраздельно исповедовал свою веру, знал,
что жизнь его в руках Божиих. И это авось да и помогло ему перенести лютое
мучительство, доставшееся на его долю перед концом.
...Что за тоскливые, трудные воспоминания! И даже страшно, что я не
могу с уверенностью назвать фаМи-лию пана Феликса: Любчинский ли,
Любчевский... не помню уже! Так стирается бесследно память об отцах
Иоаннах, панах Феликсах... О тысячах подобных подвижников. Хотя именно они
не дают угаснуть огоньку, еще не окончательно поглощенному потемками...
Чтобы отключиться от чадной обстановки, не слышать дежурных грязных
анекдотов и похабщины, полнящих досуги обитателей камеры, пан Феликс учит
меня польскому языку. Я скоро начинаю сносно читать, улавливаю смысл: это
нехитро для русского, знающего латынь. И мой учитель умиленно внимает
классическим периодам прозы Сахновского или Ожешко. В тюремной библиотеке
отличная коллекция старых польских книг - память о прошедших через Бутырку
партиях польских повстанцев, ссылаемых в Сибирь.
Пан Феликс нередко меня прерывает, чтобы поправить произношение, но
чаще, чтобы повторить какой-нибудь пассаж, подчеркнуть музыкальность и
благозвучие родного языка. Не удерживается, декламирует Словацкого,
увлекается.
- Впрочем, - спохватывается он, - ив русском языке есть очень красивые
слова. Например, "Спаситель", - и, воздав таким образом дань коим чувствам
россиянина, продолжает читать дальше.
Теснота, праздность, подспудно гложущая каждого тревога за свою
судьбу.... Они побуждают искать развлечений. А скудность возможностей родит
раздражение против тех, кто ухитрился устраниться - живет или делает вид,
что живет, какими-то своими интересами, отгораживающимися от тюремных
будней. Не каждый способен углубиться в книгу - и вид уткнувшегося в нее
человека вызывает у бесцельно слоняющихся по камере беспокойство, зуд. И
хочется помешать, затащить книгочея в общий круг. Авось легче станет, Когда
все до единого будут так же нудно ждать прогулки ли, бачков с баландой,
вызова ко врачу - одной из тех вех, какими метится нестерпимо длинный день.
Мимолетное раздражение и досада на счастливца, умеющего заполнить свое
время, перерастает в зависть. А она непременно ведет за собой целый хоровод
"добрых" чувств: озлобление, желание травить отгородившегося, карать за
попытку выделиться из стада. И вспыхивают перебранки и ссоры, дикие выходки
с вырыванием книги, расшвыриванием фигур с шахматной доски, а то и драки.
- Пше прошем, пшедошем, вшистко, пшистко, пан, дзинкую бардзо! Как
насчет паненок, пан ксендз? - забубнил около нас, кривляясь, один из самых
скучливых и непоседливых сокамерников, некто Загурский, немолодой одессит,
привезенный в Москву на доследование по какому-то запутанному таможенному
делу. Он явно намеревался высечь хоть подобие развлечения из задирания пана
Феликса.
Сам Загурский, если не лежал на досках, уставившись в одну точку,
неприкаянно бродил промеж всех, дразня и приставая - впрочем, расчетливо,
чтобы не нарваться на резкий отпор. Книгу в руки он не брал никогда.
- Перестань-ка, Илья Маркович! Пан Феликс занят со мной, ему некогда.
Иди-ка лучше полежи перед прогулкой, - обратился я к нему миролюбиво, но
твердо. И Загурский, пробормотав еще что-то и для престижа постояв около
нас, отошел. Всполошившийся пан Феликс дрожащими руками листал книгу, ища
потерянную страницу.
По утрам ругань и ссоры возникают по всякому поводу. Зато под вечер
ослабевает напряженность ожидания возможных бед и подвохов, всегда
караулящих подследственных, на три четверти - случайных фигурок в крупной
политической игре верхов советской иерархии. И все становятся спокойнее.
Даже ищут дружелюбного общения.
Вызовы после поверки случаются редко. Увозимых на ночные допросы уже
отправили - это делается заблаговременно. Возвратились и побывавшие у
следователей - взъерошенные, на грани истерики или пришибленные и
опустошенные. Улеглось всегдашнее волнение, вызываемое поступлением
передач: кто-то еще размягченно переживает заботы домашних или друзей, кто,
наоборот, еще глубже погрузился в свою заброшенность. Обычное "отчисление"
в пользу "беспередачных" (отголоски артельных порядков политических в
царских тюрьмах, быстро заглохшие в советских) давно распределено и
съедено. Продолжают, отвернувшись от всех, оберегать свои переживания после
встречи с родными редкие счастливцы, получившие свидание.
В этот сравнительно тихий промежуток времени до отбоя можно услышать
серьезный разговор о себе, исповедь, непроизвольную жалобу... Словно и
сквозь старые тюремные стены проникают мягкость и задушевность вечерних
часов. Впереди - почти полсуток тишины и успокоенности: за тобой не придут,
никуда не поволокут. Спи, покуда снова не зашевелится всеми сочленениями
отлаженная тюремная машина.
Повезло Якову Ивановичу Бутовичу. В камере появился высокий массивный
человек в черной, военного покроя гимнастерке. В такие облачаются крупные
"спецы" в рангах консультантов при наркомах и их заместителях. Им не
доверяют, но одновременно за ними ухаживают и их ублажают. Это - старые
специалисты и интеллигенты. У этих людей выработалась особая манера
держаться: сознавая себя советскими сановниками - и ущемленными бывшими
одновременно, они осмотрительны. И то чрезмерно выпячивают свою прошлую
барственность, то, чтобы за нее не потерпеть, вовсю подделываются под
преданных слуг режима.
Помещенный к нам Крымзенков - кажется, Константин Иванович? - оказался
одним из главных консультантов Наркомзема, как раз по коневодству. Он
отлично знал Якова Ивановича и не скрывал своего восхищения перед ним.
"Лучший знаток орловского рысака в России, он вывел достойного преемника
бессмертного Крепыша - знаменитого Ловчего, слава которого облетела все
ипподромы мира!" - так несколько торжественно аттестовал он Бутовича. Сам
же Крымзенков был всего лишь сыном очень состоятельных родителей, с ранних
Лет пристрастившимся к лошадям. Он обладал удивительным талантом -
угадывать в любой лошади текущие в ней крови, за что и был высоко ценим
отечественными коннозаводчиками, прибегавшими к его советам при отборе
производителей.
Необщительный Яков Иванович с Крымзенковым беседовал часами. Они
словно не могли наговориться, перебирая и сопоставляя тысячи вариантов
скрещивания линий, способных дать новых рекордистов. Генеалогию русских
рысаков оба знали по восходящей вплоть до Сметанки графа Орлова.
Углубившись в ее сплетения, собеседники покидали тюрьму и кочевали по
прославленным конным заводам России. При этом Бутович поправлял Крымзенкова
всякий раз, что тот упоминал их новые названия вместо старых: "Вы хотели
сказать завод "Телегиных", "Лежнева" или "Коншиных"".
Любителям внимать чужим разговорам скоро наскучивали рассуждения о
статях и резвости рысаков с героическими кличками, и они уходили.
Кознетворцы же не рисковали задевать: Крымзенков - широкоплечий и крепкий,
с пудовыми кулаками, да и манера Якова Ивановича расхолаживала нахалов.
- Принеси-ка мне чаю, - спокойно, с уверенностью в своем праве
распоряжаться, сказал он как-то Ваське Шалавому, распущенному карманнику,
вздумавшему приступить к нему с остротами. Вор, всем на удивление,
отправился к чайнику нацедить кружку. - Спасибо, голубчик, - поблагодарил
Бутович, принимая из его рук чай, точно и не ждал, чтобы его поручения не
выполнили.
В Бутовиче были все приметы русского барства: вежливость, исключавшая
и тень фамильярности; сознание собственного достоинства, и