Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
иливаю, строгаю, долблю, как заправский
столяр - очень и очень "средней" руки! С благодарностью вспоминаю уроки
ручного труда в Тенишевском училище в Петербурге, где мне пришлось впервые
взять в руки стамеску и рубанок; доброе меланхолическое лицо нашего
деревенского столяра Михаилы, у верстака которого мы, мальчики, были готовы
провести полдня, дожидаясь, когда он даст нам побаловаться своим
инструментом. И уроки тучного Якова Семеновича в училище, и наставления
Михаилы (даст лучковую пилу, обхватит своей лапищей руку и начнет водить по
запилу, приговаривая: "Держи крепче, не заваливай вбок!" - и ты как
пойманный. И как же рад, когда наконец упадет опиленный кусок доски, но и
горд безмерно!) в какой-то мере способствовали тому, что я вот теперь с
грехом пополам вяжу рамы, табуреты, сооружаю прилавки и перегородки в
рыбкоопе.
Столярной работы в селе, к сожалению, немного. И я, с тех пор как меня
привезли в Ярцево, уже переменил не одну профессию. Предполагающую, само
собой, использование мышц и пребывание на свежем воздухе: ни в какие
конторы ссыльных не берут, разве найдется всесильный блат! Пришлось мне
сторожить плоты на берегу Енисея и работать конюхом в лесничестве. А так
как оно рядилось доставлять ярцевскому начальству воду, то я с год развозил
ее по домам. Чтобы вывезти бочку из-под береговой кручи, приходилось не
только понукать лошаденку, но и помогать ей изо всех сил, взявшись за тяж.
Много позднее одна дама, милейшая жена доктора Румянцева (эта чета сильно
скрасила мое ярцевское житье и помогла выжить), признавалась, что случалось
ей поплакать, увидев меня - в дворницком фартуке и застиранной гимнастерке
- восседающим на колеснях с бочкой или наполняющим очередной хозяйке
подставленные ведра... Чего бы, кажется? Как раз в ипостаси водовоза я
вспоминаю себя без особой горечи: чистые стремительные речные струи,
обтекающие, журча, островок моих колесней и стоящую по брюхо в воде лошадь;
сверкающая против солнца гладь Енисея, конек, с которым мы так старательно
одолевали кручу, - словом, библейской или античной простоты картинки...
Были, правда, ненастье, обмерзающий на ветру черпак, темнота и недомогание,
но их в памяти оттеснили как раз идиллические воспоминания.
Пробовал я плотничать и даже пошел как-то в напарники к рыжему и
ражему кержаку, нанявшемуся поставить купленную Свентицким старую избу,
подрубив несколько нижних венцов. Но строителем наш хозяин был искушенным,
дом ставил для себя и рубку "в охряпку", как он выражался, не признавал.
Самозваный плотник был изобличен и изгнан, что и положило конец моей
деятельности на этом поприще. Впрочем, работа по-настоящему тяжелая была
мне не по силам: прежней выносливости не стало. И я очень скоро
познакомился с районной ярцевской больницей.
Правда, сама собой чудесным образом исчезла хрипота, с которой не
справились лечение в туберкулезном институте и Крым, но стала все
настойчивее беспокоить язва желудка; как-то долго продержала на больничной
койке желтуха.
Чтобы более не упоминать о своих невзгодах, укажу, что жилось долгое
время в Ярцеве скудно: приходилось и в немилостивые енисейские морозы
щеголять в драповом стареньком пальто, не было и теплой обуви, заработка не
всегда хватало на самый непритязательный стол и оплату квартиры. Поселен я
был в отгороженном тесовой перегородкой закутке избы доярки Анисьи, уведшей
меня из комендатуры. Была Анисья вдовой, невесть как колотившейся с
малолетними детьми. Убедившись, что ни пастьба лошадей, ни подряды на
топорные строительные работы не способны мало-мальски обеспечить, я пытался
восстановить порванные связи с московскими издательствами, разумеется,
через подставных лиц. Мечтал, как одержимый, о двух листах переводов в
месяц: они дали бы мне впятеро больше, чем я мог выколотить из неподатливых
сибирских работодателей. Но тут меня постигло одно из самых тяжких
когда-либо доставшихся на мою долю огорчений. Почта доставила мне письмо
дочери - ее матери не было в ту пору в Москве, - написанное как бы от лица
и всех прочих родичей, в котором четко стояло, что трудно живется теперь
всем, у каждого своих забот по горло, так что мне не следует прибавлять
тяжести хлопотами о себе: всякий должен устраиваться как может. "Так что не
обессудь, - заключала она едва не сразившее меня послание, - а помогай себе
сам, как умеешь..." Что ж, заботы обо мне и впрямь длились уже третье
десятилетие, пора было, как говорят, и честь знать!
По счастью, у меня завелись друзья в Ярцеве, они и выручали. Никогда
не забуду, как мою каморку - я лежал с высокой температурой - заполонила
богатырская фигура доктора Румянцева. Он посидел, ободрил, выложил на стол
какие-то лекарства, а потом, смущаясь, и завернутый в бумагу кирпичик
белого хлеба: "Шел мимо пекарни, прихватил, еще горячий, вам нельзя сейчас
выходить..." - и поторопился уйти. Владимир Георгиевич Бер, попавший в
Ярцево после десяти лет тайшетской каторги - петербуржец, мой ровесник,
ученый-энтомолог, с которым мы впоследствии коротко и дружески сошлись, -
принес мне сшитые из овчин чулки; Свентицкие (к Сергею Владимировичу
приехала жена - дочь моего соловецкого знакомого Буевского) по воскресеньям
угощали меня обедом...
Я, кроме того, стал постепенно переходить на стезю траппера, то есть
рыбачить и охотничать. Отвоевание права этим заниматься шло очень медленно.
Надо было получить разрешение коменданта отлучаться, из села - сначала в
дневное время, потом с ночевками, - завести ветку - долбленую охотничью
лодочку. А там - добиться права ходить в тайгу и, наконец, разрешение на
ружье. Ссыльным нельзя было обзаводиться огнестрельным оружием, и я
длительное время промышлял ондатру и белку капканами, ставил петли на
рябчиков и зайцев, настораживал в борах слопцы на глухарей. Но вот
заготконтора премировала меня двустволкой за отличное качество сдаваемых
шкурок. Тут комендант, посоветовавшись с начальником милиции, вызвал меня к
себе, подробно втолковал, как быть достойным выходящей мне льготы, и
милостиво выдал удостоверение на пользование ружьем. Со временем мне
разрешили завести и малокалиберную винтовку, что сравняло меня с местными
промышленниками. И я стал жить сдачей пушнины, добыванием боровой дичи да
рыбной ловлей. То были занятия по душе, и тяготы таежной жизни и сейчас в
моей памяти овеяны непреходящим обаянием общения с нетронутой природой.
О годах, прожитых в ярцевской ссылке, я уже не раз писал в своих
книгах, из которых редакторы, само собой, вымарывали все, что могло
подсказать читателю истинные причины моего появления на Енисее, любой намек
на ссылку. За этим следили бдительно: наторевшая цензура научилась
расшифровывать потаенный смысл в самых невинных подробностях. И здесь мне
не хочется повторяться. Я ограничусь беглыми заметками о том, что и
помыслить нельзя было рассказать Б легальной советской прессе.
Веснами, еще по льду, я забирался на остров, полностью отрезанный от
мира после вскрытия реки и во время половодья. И пока сюда на заимку не
перебирались пастухи со стадом, я был тут полным хозяином. Владения мои
простирались верст на шесть в длину и две-три в ширину. Я караулил в
полузатопленных тальниках гусей, стрелял на разливах уток, перегораживал
протоки сетями. Отсутствие людей - это ощущение полной безопасности,
недосягаемости для их козней.
Правда, и на селе жизнь протекает сравнительно мирно и бестревожно.
Распростертая над страной зловещая сталинская тень здесь как бы менее
застит свет, не маячит над таежным безлюдьем; душный туман страха,
придавленности и немоты, окутавший советских людей особенно плотно с
тридцатых годов и не развеянный их подвигом в войну, этот туман здесь, за
тысячи километров от Москвы, как бы разрежен. Ссыльным в далеком енисейском
селе кажется, что о них забыли, не станут больше мытарить, и одни отчаянные
пессимисты пророчат новые каторги. Но Робинзоном на необитаемом острове я
чувствовал себя в полной безопасности от вездесущих, явных и тайных,
подлинных и мнимых агентов всемогущей госбезопасности.
...В свободное время и хорошую погоду мы нередко прогуливались по
тропке, бежавшей вдоль прибрежного угора над Енисеем, с Николаевым -
потомственным петербургским пролетарием, вступившим в партию еще в 1903
году и испившим до дна чашу тридцать седьмого. Мне приходилось замедлять
шаг, часто останавливаться, чтобы дать моему спутнику перевести дух.
Здоровье Николая Павловича из рук вон плохо, но он не унывает - и это после
десятки в самых страшных - Колымских! - лагерях.
- Вот увидите, мы с вами еще выберемся отсюда - по невским набережным
пройдемся, поедем в Мацесту лечиться. Нашли что сказать - для могилы место
себе облюбовал! Я на добрый десяток лет вас старше, и то думаю дома побыть,
родные места увидеть. Все выдержали - теперь как-нибудь дотянем. Быть того
не может, чтобы гангстеры вроде Берии...
- Тише вы, неугомонный! - останавливаю его я.
- Эк вас вышколили! Что - рыбы нас в Енисее подслушают? Одни мы тут с
вами.
Я считаю Николаева неосторожным, но не в его натуре молчать. Этот
человек отдал жизнь тому, что считал правдой. Когда-то он самоотверженно
оборонял Петроград от Юденича, в гражданскую войну командовал частями
Красной Армии, затем возглавлял крупные предприятия в родном Питере.
Бессменный член, а потом и секретарь Ленинградского обкома, Николаев знал о
многом, что творилось в годы, когда страна стала захлебываться в потоке
казней, расправ и насилия. Непроизвольно нервничая и шаря глазами по
пустынному берегу, Николай Павлович рассказывал про убийство Кирова,
очевидцем которого ему пришлось быть в Смольном. И я помню, как верил и не
верил в изощренное вероломство и лицемерие убийцы, оплакивавшего
друга-соперника, убитого по его заданию.
- Меня больше года лупили следователи всех рангов. Догадывались, что я
все знаю. Добивались признания, чтобы расстрелять: ведь Сталин следил,
чтобы были уничтожены не только организаторы, исполнители и свидетели
убийства, но и те, кто вел по нему следствие, потом и те, кто отправлял на
расстрел первых палачей. Не знаю, как я уцелел... Думаю, не было ли все же
в органах людей, пытавшихся кое-кого спасти?
Николаев говорил, что непременно напишет воспоминания. Вряд ли ему
пришлось это сделать - смерть настигла его почти сразу после возвращения в
Ленинград. А жаль - это была бы летопись честно прожитой жизни! Человек
этот вряд ли "огда запятнал себя поступком против .совести, был верен своим
представлениям о правде и справедливости. Николаев был членом профсоюза
печатников со времени его основания в начале века, принадлежал к старой
рабочей интеллигенции, и это сквозило в его обличий, речах и поведении: то
был человек терпимый, внимательный к людям, скромный и благородный.
x x x
Далеко не весь подневольный люд, пригоняемый на Енисей, умел
приспособиться и выжить: Север встречал сурово и неприветливо. Многие не
выстаивали. И не непременно южане: на приезжих влияла вся тяжесть условий и
обстоятельств - начиная с непривычного климата и пищи до пережитого
душевного потрясения.
В Соловецкий лагерь в конце двадцатых годов привезли как-то партию
якутов - человек триста. Эти крепкие смуглые люди в оленьих доспехах были
нагружены вышитыми сумками и торбасами, ходили в легких пыжиковых парках и
унтах, словно только что вышли из тундры. И эти-то жители высоких широт,
привычные к лютым стужам, не выдержали зимовки на острове: их пригнали в
августе, а к весне не осталось в живых ни одного якута - всех скосили
легочные заболевания. Поумирали они не только из-за непривычной пищи - их
погубил влажный морской воздух: сравнительно мягкая беломорская зима с
постоянными оттепелями и сырыми ветрами оказалась для них роковой.
Странно и жутко было видеть этих выросших у полюса холода людей,
одетых с ног до головы в меха, чахнущих и пропадающих среди снежной зимы,
почти на той же параллели, что и Якутск, на острове, освещенном теми же
сполохами, что их стылая лиственничная тайга!
На Енисее та же участь постигла калмыков.
Я не знаю, какова была численность этого народа, но из приастраханских
степей вывезли всех калмыков, до единого, от мала до велика. Их целыми
семьями грузили в вагоны и отправляли на восток. Массовая эта операция была
произведена, если не ошибаюсь, в 44-м году, под гром очередных салютов.
Часть калмыков была отправлена на Енисей - их расселяли по реке вплоть
до Туруханска и ниже; несколько сот человек попали в Ярцево. Трудоспособных
угоняли на лесозаготовки, отдавали в колхозы, преимущественно на работы,
связанные с конями. Калмыки умело с ними обращались, но во всем остальном
оказались трагически неспособными примениться к новым условиям, пище,
климату, укладу жизни...
Бойкими смуглыми бесенятами носились первоначально отчаянные калмыцкие
мальчуганы на неоседланных и необратанных мохнатых лошаденках, пригоняя их
с пастбища и водопоя: со свистом, гортанными степными криками, так что
только завидовали и дивились местные подростки, сами убежденные, лихие
конники. А вовсе маленькие калмычата с живыми черными, как у куликов,
глазами и плоскими лицами выжидательно смотрели на матерей, когда они
пойдут доить кобылиц и принесут пенистого, с острым запахом молока. Однако
- не дождались... Кто скажет, отчего стали чахнуть и помирать в
приенисейских селах калмыцкие дети? Или и впрямь нельзя было обойтись без
привычного кумыса? Или не хватало им по весне свежих цветущих лощин в
тюльпанах, жаркого душистого лета, напоенного пряными ароматами высушенных
солнцем степных трав?.. Все больше детей, а потом и взрослых калмыков стали
попадать в больницу. Ни внимательные русские врачи, ни ласковые сестры в
белых косынках, сами заброшенные на чужбину, а потому старавшиеся помочь от
всего сердца, ничего не могли сделать... Калмыки лежали на больничных
койках тихие, ужасно далекие со своим малоподвижным лицом и чужим языком,
горели в сильном жару и помирали. Одного за другим их всех - детей и
подростков, девушек, женщин и мужчин в расцвете лет, стариков -
попереносили на голые сибирские кладбища, позакапывали в землю, так и не
признавшую их за своих сынов.
Когда меня в 1951 году привезли в Ярцево, трагедия калмыков подходила
к концу. В селе их оставалось наперечет. Вскоре узналось, что и по другим
деревням перемерли все степняки. И настал день, когда в нашем Ярцеве
уцелела всего одна Женщина - последняя калмычка. Все ее знали, жалели, но
помочь ей уже было нельзя.
Мы с ней вместе караулили на берегу плоты - она от рыбкоопа, я - от
другой организации. Калмычка приходила на дежурство с опозданием,
неряшливая, разгоряченная и недружественная. Мы были одни меж бревен,
устилавших прибрежный песок, против пустынной реки и чуть видных за гребнем
яра коньков крыш села. Она меня словно не замечала, усаживалась где-нибудь
на плоту и понуро сидела с засунутыми в рукава телогрейки руками, потом
задремывала, свесив голову, обвязанную платком не по-нашему. Так было под
утро. С вечера она обыкновенно скороговоркой непрерывно бормотала что-то на
своем языке. Наш она совсем не знала, выучила всего несколько слов.
Калмычка иногда негромко и на одной заунывно-пронзительной ноте пела, долго
и тоскливо, и это походило на безответную жалобу.
Моя напарница много курила, свертывала себе нескладные цигарки из
газетной бумаги, просыпая при этом махорку, глубоко, не по-женски,
затягивалась. А когда кончался табак, подходила ко мне и хрипло
выговаривала: "Курить дай".
Прежде она никогда не пила и исправно ухаживала за овцами на скотном
дворе. Поначалу будто бы и не очень тревожилась, когда умирали ее
соплеменники, редко навещала больных и тем более не ходила на кладбище. Ее
привезли в Ярцево со стариками - родителями убитого на войне мужа. Из
замкнутой отчужденности - в деревне всегда все известно, а потому узнали,
что она безутешна после потери мужа - вывела, однако, вдову не утрата
родных, а болезнь чужого мальчика, матери которого она стала помогать за
ним ходить. Носила ему парное овечье молоко, доставала что могла из лавки.
Мальчуган умер. И тогда "последняя калмычка" впервые прибегла к спирту, по
наущению сердобольных соседок, давно зарившихся на доставшиеся ей от свекра
со свекровью сундуки с шелковыми одеялами и пуховыми шалями. Одинокая
калмычка скоро сбилась с круга, забросила работу и с каким-то ожесточением
стала прогуливать что только попадало ей под руку. И за короткое время
спустила все свое добро.
И в рыбкоопе "последняя калмычка" продержалась недолго - не могли
держать сторожиху, постоянно пропускавшую дежурства и уходившую с них когда
вздумается. У нее уже ничего не осталось, она обносилась, бедствовала.
Хозяйки неохотно пускали ее к себе жить...
Мне однажды пришлось видеть, как вырвалось у "последней калмычки"
наружу сильное чувство, страстная тоска, на миг поборовшая всегдашнюю
угрюмую замкнутость. Это было на восходе, когда должно было вот-вот
показаться из-за лесов правобережья солнце. Перезябшая за ночь калмычка
забралась на угор повыше, в полгоры, караулила первые лучи. И когда они
наконец хлынули, ласковые и яркие, она внезапно оживилась, стала
подставлять им, не жмурясь, лицо, запрокидывая голову, словно устремлялась
навстречу их жару и свету.
Я стоял внизу, на песке, в тени.
- Иди, иди! - поманила меня к себе "последняя калмычка" и
быстро-быстро залопотала на своем языке, С живостью показывала на солнце и
куда-то вверх по Енисею. Не понимая слов, я знал, что она рассказывает о
своем юге, о своем жарком щедром солнце, прокалившем душистый простор ее
степей и давшем жизнь ее народу. Глаза калмычки блестели, на смуглом
бескровном лице скупо показалась краска.
- Это плохо, плохо! - вдруг горько по-русски заключила она и сразу
потускнела. Глаза ее угасли, и резко обозначились ранние морщины на облитом
утренним солнцем лице.
"Последняя калмычка" внезапно покинула Ярцево. Ходили слухи, будто ей
разрешили переехать в Енисейск, где еще были живы несколько ее земляков.
Ничего достоверного о ее дальнейшей судьбе так и не узналось.
x x x
У моей хозяйки Анисьи Ивановны было пятеро детей. Только старший,
Анатолий, работал, как и она, в колхозе. Веня, Нина и Минька ходили в
школу; самый младший, большеголовый Вася, был дома. Анисья, женщина лет
сорока, рано состарившаяся и заезженная нуждой, ежедневно по три раза
ходила на ферму - километра за полтора - доить и обихаживать свои
пятнадцать коров. Ни разу - за все годы, что я прожил в этой семье! - не
было у Анисьи Ивановны выходного дня... Ни разу - будь то майские праздники
- не пропустила она дойки, не отпрашивалась с работы, не ссылалась на
ломоту в суставах, не дававшую ей уснуть по ночам. Долгих три года, в лютые
зимние стужи и те