Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
отому что в них - заблуждение: вы
прозрели лишь чуть-чуть, краешек только правды увидели. Истина от вас еще
закрыта.
Сейчас недоумеваешь, вспомнив про сомнения, какие нет-нет да и
возникали в то время: да полноте, думалось, уж вовсе ли без основания,
вовсе зря оказались за решеткой вчерашние капитаны жизни? Они, быть может,
виновны косвенно, помимо воли, но все же замешаны во вредительстве, в
заговорах, пусть в роли марионеток иностранных разведок?.. Теперь эти
сомнения выглядят наивными. Но если представить себе, какой оглушительной
демагогической декламацией сопровождались массовые репрессии, чудовищные
дутые процессы, нетрудно понять, что и люди более искушенные, чем я, были
не всегда способны увидеть за этой завесой беспринципную борьбу за власть -
вернее, единовластие - средствами террора и устранения действительных или
возможных конкурентов. Тогда могло выглядеть, что в ряды верных сторонников
и слуг пробрались враги...
Разобраться в этом мне помог один случай. При поступлении очередного
этапа я с изумлением услышал, как выкликнули: "Копыткин Сергей!"
Помнил я его деревенским пареньком, сиротой. Садовник в имении моего
отца взял мальчика к себе и обучил своему искусству. С Сергеем у меня было
связано немало детских воспоминаний. Был он старше меня, его призвали в
армию еще в пятнадцатом году. Вернулся он в родные Палестины уже после
октябрьского переворота - яростным большевиком, ринувшимся перестраивать
жизнь в наших захолустьях. Это не помешало ему тогда же вызволить меня -
восемнадцатилетнего заложника - из уездной тюрьмы. С дружеским внушением:
примкнуть к провозвестникам грядущего счастливого устроения человечества,
взяться работать с ними и громить старые порядки. Сам он был преданнейшим
сторонником и борцом за Советскую власть, свято верившим в провозглашаемые
тогда Urbi et Orbi истины. И то, что Сергей Копыткин в лагере, было
лакмусовой бумажкой: значит, расправляются со ставшими неугодными
соратниками.
Как бы ни было, этому человеку, несмотря на разделявшие нас бездны
разногласий и непонимания, я доверял как себе и не боялся высказать ему
все, что думаю.
Мы оба подивились, как сильно изменили нас годы. Похудевший, почти
лысый Сергей не утратил прежнего решительного и открытого выражения.
Держался он превосходно: с достоинством, мужественно.
Ему, занимавшему после вуза значительные должности по своей
специальности (сказались юные годы, проведенные у парников и в оранжерее:
он стал ботаником-селекционером), припомнили какое-то голосование в
середине двадцатых годов и обвинили в троцкизме. Требовали, чтобы он назвал
сотрудников своего института, завербованных им в состав подпольного
правительства, формируемого по заданию германской разведки на американские
деньги. Я узнавал от него про изощренные приемы, к каким прибегали
осатаневшие, поощряемые властью следователи, и задним числом содрогался:
мне еще не приходилось испытывать самому ничего подобного...
- Старались они без толку, ну и бесились вовсю, - рассказывал Сергей.
- На одном допросе следователь отворил дверь в смежную комнату. Вижу, сидит
там моя двенадцатилетняя дочка. Напугана, не смеет голову повернуть в мою
сторону... "Видишь, твоя дочь, - говорит следователь. - Прямым ходом
отправим отсюда в колонию - к малолетним преступникам. Как ей там придется,
сам знаешь. Так что выбирай: ты отец, от тебя зависит". В другой раз слышу
- за стеной женский плач, стоны... Уверяют, что там допрашивают мою жену:
"Подпиши - и мы прекратим допрос - ведь о тебе расспрашиваем. Какая же ты
скотина - упираешься, семью не жалеешь..." Ну и снова... то сутками на
стойке держат, линейкой по костяшкам лупят... Пот прошибает, когда
вспомнишь...
Мы спорили. Копыткин, почти как Терехов, валил все на зарвавшихся
заправил НКВД, создающих "дела", чтобы набить себе цену в глазах Сталина.
Он-де и не знает, что творится в застенках... Но я с Сергеем не
отмалчивался, как с начдивом, а спорил, и очень откровенно.
- Не наивничай. Как ты, умный человек, допускаешь, что все, что
творится с нами, с вашим братом, тем более с крестьянами, да в таких
масштабах, - дело рук и политики ведомства, а не верхушки - Сталина и
его заплечных дел мастеров из Политбюро. Без их разрешения никому в
стране лишний раз.чихнуть нельзя, не то что нересажать миллионы народу,
пачками расстреливать...
Сергей сердился, не давал прямого ответа, но видно было, что и сам он
давно поколеблен, сомневается. Даже как-то полушутя признался мне, что
сделался форменным ревизионистом, так как додумался до того, что осноьной
порок видит в учении о "диктатуре пролета-тариата", оказавшейся ширмой для
тех, кто рвался к власти.
- И остается, - горько усмехнулся Сергей, - голая диктатура без
пролетариата! Насилие, регламентация и подчинение жизни народа правителям -
на византийский манер. Попадется когда-нибудь - прочти историю византийских
базилевсов. Это они первыми, вкупе с православными иерархами, придумали
влезание чиновников во все поры общественной жизни, прочную бюрократическую
структуру, мелочную опеку подданных. Даже колхозы - и те у них были!.. С
обязательными поставками - добровольными, подчеркиваю - государству
продуктов по особым ценам. Вся жизнь в Византии была опутана тенетами
регламентации и правил: духовенство низведено до уровня нынешних партийных
пропагандистов. Полезное чтение для раздумий.
x x x
Как и следовало ожидать, моя двухлетняя карьера лесоруба кончилась
больницей. Я слишком много мерз, и первыми сдали легкие. Приходилось
нет-нет обращаться в амбулаторию, но двух-трехдневные освобождения не
помогали: скакала температура, требовалось невероятное усилие воли, чтобы
утром подняться и идти на работу. Почти невозможно стало заставить себя
съесть пайку. И как-то выслушавший мои легкие фельдшер - поволжский немец -
буркнул регистратору, своему земляку: "Schwindzucht" (чахотка), сделав не
ускользнувший от меня жест, говорящий недвусмысленно: готов, испекся. И без
его взмаха руки диагноз не оставлял надежды - в лагере ТБЦ не прощает!
Я продолжал сидеть на табурета, обнаженный по пояс. Фельдшер
всматривался в меня, точно про себя решая- мою судьбу. Он мог попытаться
меня спасти, отправив в центральный стационар, мог для себя бесхлопотно
снова водворить меня в барак. Санчасть строго следила, чтобы персонал не
потворствовал зэкам и лишь в самых крайних случаях назначал лечение в
больнице. За попытки "дать отдохнуть" или "набраться сия" взыскивали. Я не
очень-то поверил, когда фельдшер сказал, что направит меня в Сангородок.
Встал, медленно оделся, даже упустил поблагодарить - так мне было тогда все
безразлично, кроме надежды сию минуту вернуться в барак, залечь на свои
нары и по возможности теплее укрыться. Днем, пока все на работе, можно
воспользоваться одеялом соседа.
Однако фельдшер сдержал свое слово. Спустя несколько дней меня на
подводе отправили в больницу. Везли мягкой, укрытой светлыми, пронизанными
солнцем сосняками дорогой, то вившейся по песчаным гривкам, то спускавшейся
в ложбинки с мшистыми кочками, заросшими черникой и багульником. Ехали тихо
и мягко, как по ковру, телегу не подкидывало на ухабах, а слегка
покачивало. Чувствуя себя обреченным, я смотрел кругом, мысленно со всем
прощаясь. Было грустно, но как-то не остро, а примиренно. Едва не стало
необходимости бороться, цепляться за жизнь, я расслабился. Никакие сильные
впечатления не одолели бы моего безразличия.
Безучастно, как посторонний, отметил отдельные койки, чистое, хотя и
застиранное белье, давно не виданные тарелки; вяло обрадовался невозбранной
возможности лежать.
Первым встряхнувшим впечатлением был врачебный осмотр: у меня оказался
тяжелый эксудативный плеврит, а не туберкулез. Радость вспыхнувшей надежды
не согрела и не взбодрила; раз не ТБЦ - меня поторопятся подлечить и снова
вернут на лагпункт... Вдобавок, изменение условий сказалось сразу: мне
стало легче, уменьшились скачки температуры. Я приуныл: вылечат за
считанные дни.
Не знал я, что попал в оазис, где, несмотря ни на что, последнее слово
было все же за врачами. Лагерное начальство было вынуждено считаться с их
заключениями. Главврач Сангородка, отбывший детский срок хирург, также из
немцев-колонистов, - персона, распоряжающаяся курортами и бюллетенями,
назначающая отпуска и отдых по болезни, хозяин целого корпуса для
вольнонаемных. Человек политичный и в угождении начальственным женам
наторевший, он и заключенным, в чем и когда мог, не отказывал. Взявшиеся
мне помочь врачи и рентгенотехник Боян Липский обрели в нем молчаливого
пособника.
...Взглянешь на Максимилиана Максимилиановича Ровинского - и
безошибочно поймешь, с кем имеешь Дело! Все в нем: и внешность - порядочная
эспаньолка с пышными усами, аккуратно подстриженная седая грива, пенсне на
шнурке, мягкие пухлые руки, и манеры - приятные, с налетом провинциальной
светскости, - выдавали старого земского врача, вдобавок бывшего уездного
льва со склонностью к общественным начинаниям $ кружках либерального
направления. Он и был всю жизнь врачом в Крыму, кажется, в Ялте, где
заведовал больницей и создал симфонический оркестр из любителей, ставший
его любимым детищем. Максимилиан Максимилианович отбывал десятилетний срок,
жил в Сан-Городке в сносных условиях и ходил в местный клуб, где подолгу
играл на расстроенном рояле Мендельсона и вальсы Штрауса. Вот он-то,
приглядевшись ко мне, и занялся моим здоровьем и будущим устройством. Потом
он мне рассказывал, что принял поступившего с Лесопункта долговязого
доходягу за уголовника высшей квалификации - медвежатника - и косился в мою
сторону несколько опасливо.
- А потом - о капризные начертания судьбы! - пришел ко мне ваш
милейший Боян и рассказал про вашу Одиссею. И я даже - представьте! -
хлопнул себя по лбу: как это проглядел? Положительно, это про-виденциально,
мы станем теперь вашими з... э... Вергилиями, Орфеями, или как там у этих
греков... кто выводил из ада? Вылечим, восстановим, а там и... не отпустим!
Максимилиан Максимилианович любил экскурсы в античную мифологию,
звучные слова и многозначительные недомолвки и отчасти прикрывал ими свою
очень добрую и чувствительную натуру: помогая от всего сердца, он держался
при этом несколько чопорно и выражался витиевато. Ровинский оставался не
утратившим вкус к жизни человеком, еще находящим чем и для чего жить. С
медициной за многолетнюю практику он сроднился неразрывно - она сделалась
частью его сути. Музыка помогала отключаться от лагерных будней.
Трагической выглядела рядом с ним фигура другого врача, Сергея
Дмитриевича Нестерова, тоже прекрасного специалиста. Двигался он и
разговаривал нехотя, через силу. Ровным глуховатым голосом давал
немногословные заключения, сам никогда в разговоры не вмешивался. Он как бы
оборвал живые связи с окружающими и механически выполнял все, что от него
требовали. Из больницы он уходил к себе, ложился не раздеваясь на койку - и
застывал, заложив руки за голову и уставившись в одну точку. И молчал. Если
замечал, что на него смотрят, прикрывал глаза. И приходилось сожителю по
комнате напоминать ему, что пора укладываться на ночь. Он подчинялся,
снимал обувь, раздевался. То же было и с едой. Ему говорили: "Поешьте,
доктор, выпейте чаю", и он молча принимался за еду или брал стакан.
Товарищи заставляли его менять белье, умываться, водили в баню.
Доктор Нестеров был врачом в белой армии. У него на глазах расстреляли
двух сыновей. Потом он жил в захолустном городке на Волге, потерял жену и
после очередного ареста был заключен в лагерь на десять лет.
Когда я с ним познакомился, он был уже очень болен, но врачом
оставался проницательным и болезнь определял безошибочно. Коллеги делали
что могли, чтобы не дать угаснуть окончательно желанию жить, заботились о
нем, негласно следили. И не уберегли - он вскрыл себе вены. Его нашли
истекшим кровью в рентгеновском кабинете.
Мне почти не довелось с ним общаться, хотя именно он определил мою
болезнь и назначил лечение. Помню, как в операционную, где меня подготовили
для выкачивания эксудата, вошел Нестеров - высокий, сутулый, с мешками под
глазами, в измятом халате. Взглянув на его застывшее лицо - желтое, с
кое-как подстриженными усиками и остановившимся взглядом, - я подумал:
"Врачу, исцелися сам!" Прослушав меня очень внимательно, он тихо, как бы с
трудом подбирая слова, произнес: "Рассосалось... жидкости нет. Выкачивать
нечего... сам... справился".
Тем не менее они с Ровинским меня не выписали: я был оставлен на
положении ходячего больного и получил самое укрепительное питание. Затем,
когда настало время, меня на комиссии безапелляционно причислили к третьей,
инвалидной категории, правда, временной: она на целый год избавляла меня от
общих работ, и я мог вступить в почетную корпорацию "лагерных придурков".
Ровинский обработал начальника финчасти Сангородка вольняшку Семенова, и я
прямо из больницы попал к нему в кассиры.
x x x
После землянок и скитаний по глухим лесным лагпунктам зона Сангородка
показалась раем. Чистота, в бараках - вагонки, то есть двухэтажные
сдвоенные койки из строганых досок; белье и одеяла; сносная - на лагерные
мерки - кормежка. И немалое благо: малолюдство. Обслуга городка не очень
многочисленная, без бича лагерной жизни - уголовной рвани.
И немудрено, что на первых порах эти чисто физические радости и
удобства ставшего доступным опрятного обихода, покойность условий - ни
лошадиной работы, ни зверских морозов на сечах, ни осаждавших в глухих
болотистых лесах туч,комаров - заслонили все печали. Тем более что и режим
в Сангородке был не в пример мягче и переносимее. Сытые, обленившиеся
вохровцы не придирались. Да и знали они каждого из нас в лицо и по именам;
одно это протягивало между нами какие-то если не человеческие, то житейские
нити. Меня же, кассира, им даже приходилось несколько выделять: они
расписывались у меня в ведомости, я выдавал им зарплату, причем мог
наделить пачкой засаленных кредиток или отсчитать новенькие купюры. Даже
сунуть авансик до получки.
Так что мне не возбранялось, пройдя утром через вахту - даже не
предъявляя пропуска, - до самой ночи не возвращаться в зону: гуляй себе! И
куда ходить и у кого бывать, у меня находилось. И мне снова приходится
рассказывать об этой передышке в Сангородке как о днях, осененных милостью
Божией...
...Сангородок в известной мере оправдывал свое название. Помимо
больничных корпусов, всяких павильонов с кабинетами, хозяйственных
построек, бани и длинного ряда домиков вольнонаемного персонала, был там
еще и настоящий театр -г- внушительный, с портиком о четырех обшитых тесом
колоннах. Такой впору бы иметь и районному центру. Два передних ряда кресел
были обиты дерматином и отделены от остального зала, где сидели зэки,
широким проходом: они предназначались для хозяев. Перед театром,
выстроенным среди остатков соснового бора, на площадке, окаймленной
подобием цветочных клумб, в антракты прогуливалась публика. Чтобы не
смешиваться с бушлатной братией, начальники выходили подышать воздухом на
верхние марши лестницы и там, наверху, вознесенные и недосягаемые,
красовались со своими дебелыми крепдешиновыми супругами.
Площадка была для нас местом встреч и свиданий. Сюда стекался народ из
соседних лагпунктов - огородного и проектного - ухтинской "шарашки", где
были собраны технические сливки лагерной интеллигенции. Подходить к
женщинам и с ними разговаривать разрешалось. Их было мало, мужчин -
избыток, и потому возле каждой зэчки роем клубились поклонники. Присущее
женщинам умение пустяшной мелочью придать авантажность и самому неказистому
наряду вело к тому, что они выглядели щеголихами рядом с кавалерами, лишь
подчеркивавшими убожество своего вида неуклюжим прихорашиванием.
...Не заметить ее было нельзя. Она выделялась из толпы не только
ростом, но и осанкой, шедшей от длинной чреды родовитых предков. А одета
была во все лагерное, тогда как товарки ее щеголяли в большинстве в своем.
Она шла легко, непринужденно, с ленивой грацией. И тонкая шея выгнута гордо
и женственно, и высоко и гибко вознесена ее маленькая темная головка. В
этой женщине я сразу узнал Любу Новосильцову. Было ей тогда двадцать пять
лет... А помнил я ее подростком с тугим жгутиком косички, в куцем платье. Я
постоянно встречал ее у своей московской тетки - Марьи Юрьевны Авиновой,
сестры отца Любочки - Юрия Юрьевича Новосильцова, погибшего в тюрьме еще в
первые годы революции.
Мы встретились, как две родные души на чужбине, вернее - во вражеском
стане. И в горячности нашего родственного поцелуя была радость обретения.
Судьба была к Любе немилостива. Детство, запомнившееся, как длинные
годы страха и нужды, непрерывных гонений на близких и друзей ее круга;
первое, очень раннее замужество. Супругом ее стал простецкий, с кое-каким
образованием паренек, чувствительно певший под гитару, добродушный и
веселый. Любе отчасти мерещилось, что, расставшись с аристократической
фамилией, она сможет жить спокойнее. Однако добрый малый оказался
забулдыгой, да еще и бессовестным. Как ни претил ей развбд, она с ним
разошлась.
В строительной конторе, где Люба работала чертежницей, был иностранец
- немецкий инженер, из тех специалистов, что сотнями были приглашены
Сталиным из Германии. Все они, поголовно обвиненные в шпионаже, пострадали
в разной мере и навлекли беды и гибель на сонмы людей, имевших несчастие с
ними соприкасаться.
Любин избранник был красив, мужествен, хорошо воспитан и щедр. Его
ограниченность и совершенное равнодушие к культуре обнаружились только
позднее. К ним прибавились и другие разочарования... Взаимное непонимание
росло. Начались размолвки и нелады - кто знает, повели бы они к разводу или
молодые люди притерлись друг к другу? Но вмешалось Ведомство: мужа
арестовали, и Люба уже не сочла возможным от него отречься. Тем более по
требованию органов, хотя и знала, что формальный отказ от мужа ее бы спас.
Перешагнуть через себя, через свои унаследованные представления она ие
могла. В этом была она вся - раба того, что считала своим долгом.
Шпионская статья обрекала Любу на общие рабоам. Но чертежник -
специальность в лагере дефицитная. Это и позволило начальнику проектного
отдела вытребовать ее к себе. Облегчило дело и то обстоятельство, что шла
она по формулировке "пш" - подозрение в шпионаже. Будь у нее полновесный
шестой пункт, никакие ходатайства не могли бы помочь.
Я зачастил в проектный отдел - расконвоированную командировку без зоны
и вахтеров, с комендантом, пропадавшим с удочками на реке: дом отдела и две
утепленные палатки для персонала находились на обрывистом берегу Ухты.
Ведущим инженером отдела был Кирилл Александрович Веревкин. С ним нас
сближали общие воспомин