Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
озный диагноз и солидный возраст - уже
сорок шесть лет! - именно тогда случалось мне переживать надежды на удачи и
счастье, на высокий час необычайных встреч и переживаний... То не было еще
огоньком возродившейся веры, от которой я когда-то, в архангельской
одиночке, отступился в одну ночь - я по-прежнему не обращался к Богу и не
вспоминал полузабытых молитв - но было, вероятно, преддверием еще далекого,
но ожидавшего меня просветления.
Здесь мне придется прервать хронологическую последовательность
рассказа, чтобы вернуться назад, к прожитым годам.
...В своих воспоминаниях я не упоминал некоторых обстоятельств моей
личной жизни, связанных с людьми, о которых мне не хотелось говорить. Эти
люди, некогда мне близкие, сделались впоследствии настолько чужими, что как
бы для меня умерли. И, предчувствуя, что я не могу рассказать о них
достаточно беспристрастно, а на" копившаяся в памяти горечь не позволит
быть справедливым, я почел за лучшее руководствоваться латинской поговоркой
"cie mortem aut bene aut nihil" [О мертвых хорошее или ничего (лат.)].
Рассудил я так еще потому, что все, с этими подробностями и людьми
связанное, выглядит несущественным в свете моего намерения правдиво
рассказать о моем времени и насколько возможно объективно его оценить.
Личная моя судьба, как я полагаю, не способна привлечь внимание сама по
себе, а лишь как отражение общих судеб моего народа и России, поэтому и не
имеет значения, упущу ли я или нет рассказать о некоторых своих домашних
обстоятельствах.
Однако, приближаясь к концу рассказа о моих лагерных годах, я стал в
растущей степени ощущать, что вовсе умолчать о женщине, с которой был
прежде связан, сберегшей в течение двадцати семи лет очаг, к которому я
имел возможность вернуться, помогавшей мне и вырастившей двоих детей, было
бы не только несправедливо, но навело бы тень на понятие о долге у русских
женщин.
Итак, мне приходится уточнить, что неопределенное выражение "мои
родственники" или "близкие", неоднократно встречавшееся на страницах этих
воспоминаний, означало на самом деле мою собственную семью.
Еще в 1924 году, желторотым и влюбчивым молодым человеком, я женился в
Москве на дочери упоминавшегося мною Всеволода Саввича Мамонтова, девице
Софье. Было у нас двое детей: дочь Мария, родившаяся через год после
свадьбы, и сын Всеволод, увидевший свет в Архангельске, куда была сослана
после лагеря его мать.
Таким образом, моя оборванная арестом в 1928 году семейная жизнь
длилась всего четыре года. Впоследствии съезжались мы с женой от случая к
случаю, чаще всего ненадолго. Причем вмешательства госбезопасности
неожиданно и грубо зорили наши зыбкие очаги, какие удавалось соорудить.
Неволи пришлось отведать и Софье Всеволодовне, почти полностью отбывшей
пятилетний срок в Мариинских лагерях и короткую ссылку в Архангельске.
Внучка русского мецената и железнодорожного деятеля Саввы Мамонтова,
правнучка декабриста Трубецкого и известного славянофила Д. Н. Свербеева,
всеми корнями принадлежащая Москве, она была в высшей степени предана
понятию о долге, внушаемому рассудком. Став, волею судьбы, женой
каторжника, Софья Всеволодввна и приняла на себя все тяготы, обязанности и
ореол этого состояния. Растила детей, помогала мне сколько было возможно,
предпринимала хлопоты, а когда удавалось - пускалась в дальнюю дорогу,
чтобы со мной повидаться. Не оставляла без писем. И прочно завоеванная,
заслуженная репутация супруги, не отвернувшейся от впавшего в ничтожество
мужа, сделалась как бы опорой в ее жизни и руководила ее поступками.
Властная и умная, она умела себя поставить, и ею, преемницей русских
женщин Некрасова, восхищались многочисленные родственники и друзья. Быть
женой "декабриста", человека, пострадавшего за справедливые цели или без
вины, - это не только социальное положение, не и роль в обществе. Они
вознаграждали за то, что неизбежно уносили годы разлуки: привычку к
взаимному общению, живое чувство, потребность в близости. Необходимость
распоряжаться собой, детьми, в полной мере нести одной бремя и
ответственность "главы семьи" делали бесповоротно самостоятельным ее
характер, и от природы твердый.
Доставшиеся на долю передряги, лагерный искус - все, что надо было
вынести и перетерпеть, Софья Всеволодовна перенесла и вытерпела с честью,
как полагалось женщине ее круга и традиций. То был долголетний подвиг.
Подвиг, настолько приучивший к сочувствию и хвале и заполнивший жизнь
настолько, что им удовлетворялись ум и сердце. Коротенькие годы с любовью и
нежностью сделались далеким, остывшим воспоминанием, прежний близкий и
необходимый человек - символом.
И чем меньше становилась надобность в его реальном присутствии, тем
педантичнее и скрупулезнее выполнялось то, что требовало положение,
пьедестал Пенелопы: изыскивались средства, чтобы собрать посылку или
перевести деньги, поддерживалось знамя разъединенной, но не разбитой семьи.
Детей учили помнить отца - и никогда в нем не говорить (из осторожности!).
Это отступление следует заключить справкой, освещающей хронологию
наших встреч с Софьей Всеволодовной со времени ареста по 1946 год, то есть
за восемнадцать дет.
В конце лета 1928 года она вместе с Линой Осорги-ной, жеацй Георгия,
приезжала на Соловки для недельного свидания. Пока я был в Ясной Поляне, не
раз меня навещала, иногда живала подолгу, но не порывала с Москвой и
друзьями. Гащивала она и у своего отца, на Тульской госконюшне, в бывшем
имении Бутовича на реке Упе, в полутора десятках километров от Ясной
Поляны.
Затем мы встретились в Архангельске, в 1935 году, после Мариинских
лагерей. Дочь жила с бабушкой в Москве, с нами был новорожденный сын. После
моего ареста Софье Всеволодовне удалось вернуться в Москву.
И потом была еще короткая двухдневная встреча при проезде моем в
Кировабад. Повзрослевшая дочь глядела с ужасом на "живые мощи", обряженные
в жалкие обноски, плакала и дичилась. Софья Всеволодовна, еще в лагерях
начавшая работать в больнице, а потом закончившая фельдшерские курсы, была
в то время линейным работником в городе Малоярославце, получила там, при
станции, квартиру и оттуда приезжала для свидания. Естественно, что медика
не мог расстроить вид отчаянного дистрофика - она их перевидала бессчетно в
сибирском лагере!
Вот летом 1946 года мне предстояло как раз возвращаться к ней в
Малоярославец. Дочь работала радисткой в Арктике, на Диксоне; там вышла
замуж за начальника острова, инженера связи Валентина Игнатченко. Странно
мне было, что дочь стала женой коммуниста.
В Малоярославце, где было больше высланного народа, чем местных
жителей, мое появление не могло привлечь к себе внимания, но с первых же
шагов я ощутил - тут каждый следит за каждым. И при случае, натурально,
доносит. Здесь опыт меня не обманывал, как среди азербайджанцев, и я с
некоторым страхом - как же далеко зашло! - убеждался, что соседка, зубной
врач, подслушивает у нашей двери, что зашедший сослуживец жены бегает
глазами по лежащим на столе бумагам, что за очередной пулькой все играют
молча, а заговорившему красноречиво указывают глазами на дверь и окно. Не
потому, что предполагалась возможность рискованных высказываний, а из
опасения, как бы кто не завел речь о дороговизне картофеля, пустых
прилавках... О жизни всемером в одной комнатенке.
На привычные сплетни маленьких городов накладывалось улавливание
неосторожных слов, наушничание; питаемые завистью к лишней комнате соседа
доносы. Жить тут было душновато.
Впрочем, я сколько мог бывал в Москве, куда влекли завязывавшиеся
первые робкие связи с редакторами, достаточно смелыми, чтобы снабжать
работой, не вдаваясь в обстоятельства моей биографии. Не помню, кому я был
обязан первыми контактами в ИЛе - издательстве иностранной литературы, где
мне стали поручать переводы. На первых порах помогли знакомства моей сестры
Натальи Голицыной, сведшей меня с внуком настоящего Толстого Сергеем
Сергеевичем, публиковавшим свои учебники английского языка в этом
издательстве, и с вдовой советского Толстого Людмилой Ильинишной,
принадлежащей столичному бомонду и соизволившей отнестись ко мне
благосклонно. У нее, само собой, были на кончике телефонного провода самые
влиятельные товарищи. Она входила в избранный чеки-стско-литературный салон
снохи Горького и могла позвонить кому-либо из непосредственного окружения
Берии, кремлевскому церемониймейстеру слинявшему графу Игнатьеву,
расшаркивающимся перед ней заправилам Союза писателей.
Эта львица поставила меня в несколько двусмысленные рамки: встреч со
мной отнюдь не избегала и принимала с очаровывающей приветливостью, однако
- не вводя в кружок своих друзей и знакомцев. Мне назначались - с лестной
для меня готовностью - часы и дни, в какие я оказывался единственным
гостем. Такт и воспитанность Людмилы Ильинишны искусно вуалировали этот
маневр, обусловленный необходимостью не афишировать визиты столь чуждого
элите гостя. Из длинных "тэт-а-тэтов" за музейно сервированным столом
(покойный сталинский лауреат, как известно, не зевал по части приобретения
антиквариата!) был изящнейшим образом раз и навсегда изгнан малейший намек
на вольные суждения: нас интересовали только вопросы искусства и
апробированные оценки.
Я понимал, по каким острым граням ходишь, видаясь с этой женщиной, как
она может быть опасна и даже страшна, и все же восхищался ее светскостью и
чисто женским очарованием, задушевностью тона, в искренности которого было
почти невозможно усомниться, ее умением вести разговор так, чтобы не дать
ему ни на секунду выплеснуться за пределы безопасного русла. Меня изумляло,
с какой естественностью, точно о предмете давно и незыблемо установленном,
о котором не может быть двух мнений, Людмила Ильинишна говорила о
необходимости всем пишущим перенимать стиль Иосифа Виссарионовича, "четкий
и лапидарный, как у античных мастеров". И тезис свой выдвигала так, что
гасло намерение возразить, и я допускал, чтобы мое молчание истолковывалось
как признание его справедливости. Лишь потом, на улице, когда улетучивалось
действие опасных чар обворожительной хозяйки, я ужасался прочности брони
лицемерия, в какую раз и навсегда облачались те, кто составлял хор и свиту
диктатора, усердную клаку, рукоплескавшую и кадившую своему идолу. Тряслись
от страха и тянулись за милостями, в погоне за ними топили друг друга.
Надетая личина преданного слуги и восторженного почитателя прирастала столь
плотно, что становилась сущностью. Снять ее не приходило в голову и с глазу
на глаз с человеком, общение с которым скрывалось от своего, привычного
круга. Войдя в него в качестве супруги купленного с потрохами, задаренного,
приближенного к трону даровитого писателя, Людмила Ильинишна не помышляла
сбросить маску и став вдввой. И, женщина образованная и со вкусом, -
привычно искренне восхваляла беспомощный и корявый стиль недоучившегося
семинариста! И это - перед изгоем, прошлое которого ей было известно...
Хотя, само собой разумеется, и упоминания о нем не проскальзывало в наших
разговорах. Й я - слаб человек! - не выдерживал зароков, которые давал
себе, больше не показываться в обставленных старинной ценной мебелью
апартаментах советской графини, хотя и оценивал трезво, насколько тут не
"мои" и не для меня сани.
В скором времени для этих визитов объявился неоспоримый повод. После
того, как я перевел "Слепого музыканта" Короленко, детские сказки
Михалкова, еще что-то, издательство ИЛ уверовало в мои возможности и
предложило взяться за "Петра Первого". С кем было обсуждать блестящую
компиляцию Алексея Николаевича, как не с подругой его пвследних лет? И хотя
из затеи ничего не вышло - издательство сочло выгоднее поручить работу
переводчикам в Париже, и несколько переведенных мною и одобренных глав
хранят в архивах издательства память о м"их несбывшихся надеждах на
фантастический заработок и славу, - мы продолжали видеться с Людмилой
Ильинишной, по-прежнему любезно и охотно бравшейся похлопотать о моих
делах, хотя надобность в этом почти миновала.
Работа находилась все больше уже автоматически: успешный старт
предопределил дальнейшее благополучное течение событий. У меня в ИЛе
появился влиятельный покровитель, возглавлявший ведущий отдел издательства,
- образованнейший эрудит и благожелательный человек Иосиф Ханаанович
Дворецкий. Он не только следил за тем, чтобы я не оставался без заказов, но
и очень успешно устранял препятствия, возникавшие из-за призрачности моего
промежуточного состояния гражданина, неспособного предъявить у кассы тот
самый "серпастый и молоткастый" паспорт, без которого грош цена советскому
человеку. Временное мое, бессчетное количество раз продлеваемое
удостоверение освобожденного из заключения настораживало и самого
беспечного кадровика и частенько отвергалось бухгалтерами. Как это человек
без московской прописки очутился в стенах столичного издательства и
предъявляет какую-то ветхую бумажку с подозрительными штампами? Иосиф
Ханаанович кому-то что-то объяснял, брал на себя не то находил для
формальностей подставных лиц. Это был мудрый и умудренный жизнью человек,
хотя и держащийся, как все вокруг, ни в чем не сомневающимся и ни над чем
не задумывающимся придатком власти и порядков. Он сохранил свое лицо,
достоинство и известную самостоятельность суждений.
Бывал я у него дома, в небольшой, заполненной книгами квартире. Они
словно вдохновляли своего хозяина: он сбрасывал оболочку исполнительного
советского чиновника, оживлялось его крупное лицо с высоким лбом под
красивой седой львиной гривой, загорались темные восточные глаза. И речи
его лились свободно, и не боялся он выражать свои гнев и боль по поводу
взнузданных муз и растоптанной мысли. Это был в Москве тех послевоенных лет
единственный, пожалуй, человек, встреченный мною, который, умея думать и
судить, был готов в подходящей обстановке высказать свое мнение, внушенное
просвещенным сознанием и совестью. Впрочем, я уже упоминал о том, насколько
поражали меня по выходе из заключения знакомые моего круга, ставшие
попугаями, затверживающими передовицы "Правды", всеобщая немота и
придавленность.
Разумеется, всякая отлучка из Малоярославца была в какой-то степени
событием и даже приключением. Хотя бы потому, что высланным запрещалось
бывать в столице и всегда был риск очутиться в лапах чекистов. Изредка в
вагонах поездов и всегда - у выхода в город выборочно проверяли документы.
Наружность моя и платье, по счастью, не вызывали подозрений, и за неполных
два года, что я прожил в Малоярославце и Калуге, постоянно наезжая в
Москву, ко мне ни разу не подошли с леденящим сердце: "Ваши документы!"
Исход бывал разным - все зависело от случайных обстоятельств. Иной раз тут
же отправляли восвояси, не дав покинуть вокзал; не то задерживали "до
выяснения" - и тут могло последовать что угодно. Новая тюрьма, дальняя
ссылка, лагерный срок... При благоприятном отзыве местного отделения МГБ -
"Ни в чем, мол, предосудительном не замечен, отмечается исправно", - да и в
силу всегда непредсказуемых путей этого ведомства, можно было, истомившись
и похудев от беспокойства, вернуться к себе.
Я вскоре попривык к тому, что обшаривающие толпу глаза сыщиков на мне
не останавливаются и никакие проверки не задевают, и уже без прежних усилий
держался независимо, так что за версту учуивалась моя благонадежность.
Настолько, что я отваживался на вовсе отчаянные предприятия. Так, какой-то
журнал (не то "Огонек", не то "Охотник") предложил мне, успевшему под
псевдонимом опубликовать несколько заметок, съездить в Саратов к некоему
отставному полковнику, стреляющему волков с самолета. Как решился я без
всяких разрешений и документов сделаться "столичным корреспондентом", ехать
ничтоже сумняшеся с моим полковником на аэродром, где возлеего
"кукурузника" стояли засекреченные и строго охраняемые первые реактивные
самолеты (как же я струхнул, когда мой спутник на них указал, небрежно
назвав "свистульками": мне они померещились в зловещем свете статьи УК о
военном шпионаже, и я даже отвернулся, чтобы впоследствии твердо заявить,
что их не видел!), - до сих пор не знаю. Но все обошлось без задоринки, я
благополучно возвратился, а охотничья литература обогатилась несколькими
беглыми описаниями охоты с воздуха, поселившей, кстати, во мне навсегда к
ней отвращение: такая стрельба не для охотника!
Жил я деятельно и даже напряженно. Втягиваясь в ремесло переводчика и
делая первые неуверенные попытки печататься, я стал лелеять куда более
широкие и дерзновенные планы: посредством пера донести свой опыт, мысли и
чаяния до читателя - осторожно, намеками, эзоповым языком, - чтобы хоть
чуть-чуть, на микрон, разбудить чье-то сознание, приоткрыть глаза. И хотя
тогда и помыслить было нельзя переслать что-либо за рубеж или напечатать у
себя, я набрасывал планы сочинений, пытался на исторической канве построить
фабулу, которая ;бы перекликалась с тем, что переживала Россия. Писал
горячо и воодушевленно, потом уничтожал, задним числом холодея от
предчувствия провала. Увы! Невозможно жить изо дня в день - годами - под
ярмом постоянного страха, ожидания доноса и ареста, стремления быть
незаметным, ничем не привлекать внимания, не поддавшись повальной апатии
общества. За колючей проволокой, где не было искушения проявить себя и
жизнь сводилась к заботе выжить, - отсутствовало и острое сознание кляпа во
рту, скованности, как не было надобности подчеркивать свою преданность
власти. Во всяком случае, там можно было оставаться больше самим собой,
нежели здесь, вне зон с вышками и без конвоиров с овчарками.
Ныне, спустя несколько десятков лет, трудно очертить свою жизнь в то
беспросветное время, с ее неизбывными заботами и однообразием, ненарушаемым
событиями или переменами течением. Ни гроз - неизреченная милость Божия! -
ни ярких солнечных дней, слов, высекающих в сердцах искру, окрыляющих
сознание... Так бурлаки должны были, оглядываясь на свою жизнь, испытывать
ощущение неизбывной тяжести, вспоминать натершую плечо лямку я длинные,
унылые версты бечевников...
Жилось в те годы трудно, зарабатываемых обесцененных денег никогда не
хватало, одеты были, несомненно, "pauvrement" (бедно), но далеко не всегда
достаточно "proprement" (чисто), потому что мыло, как и все прочее,
распределялось по карточкам, а нормы выдачи подсказывал, по-видимому,
властям предержащим тот цыган из поговорки, что приучил коня кормиться у
пустых яслей. Именно тогда власть долешгивала образ "правильного"
советского человека, слепо перед ней холопствующего, распевающего на
голодное брюхо хвалы ее попечениям и мудрости, уверенного в своем
превосходстве перед разными прочими "несоветскими" народами и втайне им
завидующего. Огромная наци