Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
енный персонал его -
заключенные, в большинстве научные работники, занимавшиеся и на воле
русской историей. Находки в неполностью разгромленных монастырских архивах
и ризницах лишали их сна.
Среди этих увлеченных была сотрудница Эрмитажа, дама забальзаковского
возраста, подлинный синий чулок. Она, по собственному признанию,
беспокоилась лишь о том, чтобы успеть уложиться в свой трехлетний срок и
довести до конца особенно важные описи. Стопы рукописных книг в кожаных
переплетах с медными застежками отгораживали ее глухой стеной от лагерных
тревог, приносили ощущение причастности большому нужному делу - где бы его
ни делать!
Но вот на блеклом и холодном горизонте этой старой девы забрезжил
огонек, суливший ей свою долю радости.
В музее работал молодой человек - замкнутый, воспитанный и, как легко
угадывалось, очень одинокий, без сохранившихся живительных связей с волей.
Ему была очень кстати заботливая утешительница, к тому же взявшая на себя
попечение о его мелких нуждах холостяка, для которого стирка платка и
штопка носков вырастают в проблему.
Не хочу гадать о том, как далеко зашли их отношения. Знаю лишь, что
она, никогда не ведавшая ответной любви, сильно привязалась к потерпевшему
крушение, по-детски беспомощному человеку. Синий чулок расцвела.
Непривлекательная внешность ее почти не замечалась: женщина, впервые
по-настоящему полюбившая, не бывает дурнушкой.
Предмет ее стал еще больше сторониться людей и проводил все время в
музее. Но вид его являл заботу пристрастных женских рук. Знавшие эту пару,
не сговариваясь, опекали ее как могли. Что в лагерных условиях означало:
ничего не замечать, молчать и по возможности способствовать уединению.
Но как бы сказали в старину, создание Врага Рода Человеческого -
лагерь, порожденный силами зла, - по природе своей не способен вместить
начал добра и счастья. Нашлись завистники - из тех, кому непереносимо
терпеть соседа, в чем-либо более удачливого, благополучного. И донос сделал
свое дело.
Возлюбленный был схвачен среди ночи в общежитии и увезен на Заяцкие
острова - дальнюю командировку, носящую ярлык штрафной. Гибельные эти
острова предвосхитили гитлеровские Vernichtungslagern - лагеря уничтожения.
Ее оставили в покое, тем усугубив отчаяние. Легче было бы самой
подвергнуться преследованиям, чем думать о неразделенных испытаниях
дорогого человека, брошенного в барак с бандитами и охраняемого
садистами... Мало сказать, что она погасла: за рабочим столом, заваленном
книгами, сидел сломленный, опустошенный человек...
Через некоторое время Георгию и его другу Александру Александровичу
Сиверсу удалось вытащить с Зайчиков пострадавшего за "половую
распущенность" - таким подлым языком определялись подобные нарушения
лицемерного лагерного пуританизма - и перевести на Муксалмскую ферму, в
относительно сносные условия. Это несколько взбодрило сразу постаревшую,
двигающуюся как автомат несчастную его приятельницу.
Как-то, стоя возле меня, разглядывавшего вериги - массивные, грубо
выкованные кресты, цепи и плашки с шипами, какие носили, смиряя плоть,
монахи, надевая их поверх власяницы, а то и на голое тело, она тихо
сказала:
- Легче бы их носить, - и отошла.
Кстати - о Сиверсе. По делу о лицеистах он был приговорен к расстрелу,
замененному десяткой. В лагере возглавлял один из хозяйственных отделов
управления. А потом...
Искалеченные, растоптанные судьбы... Вороха горя и унижений, долгие
годы издевательств, жестокости, пыток, убийств. Как поверить, что ими
утверждаются высокие идеалы!
...Иногда Георгий уводил меня к епископу Иллариону, поселенному в
Филипповской пустыни, верстах в трех от монастыря. Числился он там
сторожем. Георгий уверял, что даже лагерное начальство-поневоле относилось
с уважением к этому выдающемуся человеку и разрешало ему жить уединенно и в
покое.
Дни короткого соловецкого лета пригожи и солнечны. Идти по лесу -
истинная радость. Довлевшие каждому дню заботы - позади, а природа, с ее
неподвластною нам жизнью, захватывала нас. Всполошно взлетали из-под ног
выводки рябчиков. Нетронутые, алели в гуще подлеска яркие северные пионы.
Перепархивали молчаливые таежные птицы. Обдавали запахи хвои и трав.
Глухари склевывали на дороге камушки...
Преосвященный встречал нас радушно. В простоте его обращения были
приятие людей и понимание жизни. Даже любовь к ней. Любовь аскета,
почитавшего радости ее ниспосланными свыше.
Мы подошли к его руке, он благословил нас и тут же, как бы стирая
всякую грань между архиепископом и мирянами, прихватил за плечи и повлек к
столу. Приветливый хозяин, принимающий приставших с дороги гостей. И был
так непринужден, так славно шутил, что забывалось о его учености и
исключительности, выдвинувших его на одно из первых мест среди тогдашних
православных иерархов.
Мне были знакомы места под Серпуховом, откуда был родом владыка
Илларион. Он загорался, вспоминал юность. Потом неизбежно переходил от
судеб своего прежнего прихода к суждениям о церковных делах России.
- Надо верить, что церковь устоит, - говорил он. - Без этой веры жить
нельзя. Пусть сохранятся хоть крошечные, еле светящие огоньки -
когда-нибудь от них все пойдет вновь. Без Христа люди пожрут друг друга.
Это понимал даже Вольтер... Я вот зиму тут прожил, когда и дня не бывает -
потемки круглые сутки. Выйдешь на крыльцо - кругом лес, тишина, мрак.
Словно конца им нет, словно пусто везде и глухо... Но "чем ночь темней, тем
ярче звезды...". Хорошие это строки. А как там дальше - вы должны помнить.
Мне, монаху, впору писание знать.
Иллариону оставалось сидеть около года. Да более двух он провел в
тюрьме. И, сомневаясь, что будет освобожден по окончании срока, он
готовился к предстоящей деятельности на воле. Понимая всю меру своей
ответственности за "души человеческие", Преосвященный был глубоко озабочен:
что внушать пастве в такие грозные времена? Епископ православной церкви
должен призывать к стойкости и подвигу. Человека же в нем устрашало
предвидение страдания и гонений, ожидающих тех, кто не убоится внять его
наставлениям.
Тогда уже укрепилась "живая" церковь - красная, как ее прозвали,
непостижимо примирявшая Христа с властью Антихриста. Соблазны
живоцерковников таили величайшую опасность для веры. Именно ее судьбы
тревожили владыку. О себе он не думал и был готов испить любую чашу.
Мы не засиживались, зная, как осаждают нашего хозяина посетители.
Друзья старались ограничить их наплыв. Популярность Преосвященного
настораживала начальство, и можно было опасаться расправы. Через Георгия
Илларион поддерживал связь с волей, и тот приходил к нему с известиями и за
поручениями.
И короткая беседа с Илларионом ободряла. Так бывает, когда общаешься с
человеком убежденным, умным и мужественным. Да еще таким стойким: власть
стала преследовать владыку, лишь только повела наступление на церковь.
Иначе говоря, едва осмотревшись после октябрьского переворота,
x x x
...Полстолетия - срок немалый для человеческой памяти. В ней то
выпукло и даже назойливо всплывает будничный мусор, то - невосполнимый
провал, темнота... Тщетно пытаешься вытащить на свет важное звено
пережитого. И кажется порой лишенным смысла кропотливый труд, предпринятый
как раз с тем, чтобы дать потомкам правдивое свидетельство очевидца...
Я писал, что первый срок на Соловках отбыл легко. Наполненность жизни
отгораживала меня от судеб большинства солагерников. Но не подвох ли это
памяти? Не результат ли сопоставления с последующими окаянными днями? С
годами, неизмеримо более трудными, растоптавшими первоначальную стойкую
надежду на счастливые перемены и недолговечность выпавших на мою долю
передряг?
Или участник событий не способен ощутить их подлинные масштабы,
оценить всесторонне и разбирается в них по-слепому?
...В конце пятидесятых годов, уже выпущенный из лагерей, я отправился
в места, где, казалось мне, наверняка нападу на следы своего прошлого.
Найду, к чему привязать самые сокровенные воспоминания о детстве,
составлявшем продолжение жизни отцов и дедов, детстве, органически спаянном
с прежней Россией, откуда почерпнуты ощущения мира и исконные
привязанности.
Что за горькое паломничество! На месте усадьбы - поле, засеянное
заглушенным сорняками овсом; где темнел старый бор - кусты и рассыпавшиеся
в прах пни; возле церкви, обращенной в овощехранилище и облепленной
уродливыми пристройками, - выбитая скотом площадка со сровненными с землей
семейными могилами... Нячего не узнать! Неприкаянным и бесприютным обречено
блуждать и дальше бесплотное, уже не привязанное к земному реперу
воспоминание.
Невозможность подтвердить показания памяти смущает. О тех бедах - нет
справочников, доступных архивов. Нагроможденная ложь похоронила правду и
заставила себя признать. Как глушилки пересиливают в эфире любой мощи
передачу, так торжествует настойчивый и беззастенчивый голос Власти,
объявившей небывшим виденное тобой и пережитое, отвлекающей от своих
покрытых кровью рук воплями о бедах народов других стран! Эту теснящую тебя
всей глыбой объединенных сил государства ложь подпирают и приглядно рядят
твои же собратья по перу. Пораженный чудовищностью проявляемого лицемерия,
сбитый с толку наглостью возглашаемой неправоты, ощупываешь себя: не брежу
ли сам? И не привиделись ли мне ямы с накиданными трупами на Соловках,
застреленные на помойках Котласской пересылки, обезумевшие от голода,
обмороженные люди, "саморубы" на лесозаготовках, набитые до отказа камеры
смертников в Тульской тюрьме... Мертвые мужики на трамвайных рельсах в
Архангельске...
Все это не только в голове, но и на сердце. А перед глазами - статьи,
очерки в журналах, целые книги, взахлеб рассказывающие, с каким
энтузиазмом, в каком вдохновенном порыве устремлялись на Север по зову
партии тысячи комсомольцев строить, осваивать, нести дальше в глубь
безлюдия светлое знамя счастливой жизни... Смотрите: возведены дома,
выросли целые поселки, города, протянулись дороги - вещественные
свидетельства героического труда! Над просторами тундры и дремучей тайги
эхом разносится: "Слава партии! Слава коммунистическому труду!"
Не следует думать, что эти переполненные восторгами, писания, - плоды
пера невежественных выдвиженцев, провинциальных публицистов или оголтелых,
не-рассуждающих "слуг партии" - отнюдь нет! Авторы их - респектабельные
члены Союза писателей, отнесенные к элите, к цвету советской интеллигенции,
глашатаи гуманности и человечности. Они начитанны и подкованы на все случаи
жизни. Это позволяет им вовремя перестраиваться - с тем чтобы всегда
оставаться на плаву, не растеряться и при самых крутых переменах. Надобно
было - публиковали статьи в прославление "великого вождя", превозносили
Павленко с его "Счастьем", возвели в корифеи пера автора "Кавалера Золотой
Звезды"... Переменился ветер - не опоздали с "Оттепелями", а затем и
сборниками, курившими фимиам новому "кормчему"... После его падения
какое-то время принюхивались, чем запахло. И, учуяв, что восприемнику
угодно какое-то время поскромничать, стали хором восхвалять коллективную
мудрость руководства и на досуге переругиваться между собой, забавляя
публику неосторожными попреками в "беспринципности"...
Нечего говорить, что все эти "инженеры человеческих душ", благополучно
пережившие сталинское лихолетье, были превосходно осведомлены о лагерной
мясорубке и, пускаясь в дальние вояжи по новостройкам, отлично знали -
знали как никто! - что путь их через болота и тундру устлан костьми на
тысячах километров... Знали, что огороженные ржавой колючей проволокой,
повисшей на сгнивших кольях, площадки - не следы военных складов; что
обвалившиеся деревянные постройки - не вехи триангуляционной сети, а вышки,
с которых стреляли в людей. Видели на Воркуте распадки и лога, где
расстреливали из пулеметов и закапывали сотнями "оппозиционеров"... И среди
них - прежних их знакомцев и приятелей по московским редакциям...
И вот писали - честным пером честных советских литераторов
свидетельствовали и подтверждали: не было никогда никаких воркутинских или
колымских гекатомб, соловецких застенков, тьмы погибших и чудом выживших,
искалеченных мучеников. И весь многолетний лагерный кошмар - вражьи басни,
клевета...
...Я в Переделкине, под Москвой. Иду по дороге, огражденной с обеих
сторон заборами писательских дач. Мой спутник, Вениамин Александрович
Каверин, издали узнав идущих навстречу, тихо предупреждает:
- Я с ним не кланяюсь...
Мы поравнялись и молча разминулись с высоким и грузным, слегка
сутулившимся стариком, поддерживаемым под руку пожилой мелкой женщиной с
незапоми-нающимися, стертыми чертами. Зато бросались в глаза и врезались в
память приметы ее спутника: неправильной формы, уродливо оттопыренные уши и
тяжелый тусклый взгляд исподлобья. В нем - угрюмая пристальность и
настороженность: выражение преступника, боящегося встречи со свидетелем,
потревоженного стуком в дверь интригана, строчащего донос. Испуг - и
готовность дать отпор, куснуть; вызов - и подлый страх одновременно. В
крупных застывших чертах лица и взгляде старика, каким он скользнул по мне,
- недоверие и враждебность: их вызывает встреча с незнакомцем у людей
подозрительных.
Это был земляк и сверстник Каверина, вошедший .одновременно с ним в
группу писателей из провинции, осевших в начале двадцатых годов в Москве,
которых приручал и натаскивал Горький, тогда уже достаточно перетрусивший и
соблазненный кремлевскими заправилами, чтобы стать глашатаем насилия,
лицемерно оправдываемого демагогическими лозунгами, - Валентин Катаев, одна
из самых растленных лакейских фигур, когда-либо подвизавшихся на смрадных
поприщах советской литературы.
Нелегко было, вероятно, Каверину порвать с прежним попутчиком. В этом
- мера низости автора "Сына полка" и "Белеющего паруса": уж если деликатный
и мягкий Каверин решился не подавать ему руки... Впрочем, Каверин, если в
книгах своих и воспоминаниях старается замкнуться в цитадели "чистого
искусства", отгораживающей от критики порядков, не позволяет себе судить о
политике, то поступками своими - выступлениями в защиту гонимых,
действенным сочувствием к жертвам травли - подтвердил репутацию честного и
достойного человека.
В среде советских литераторов, где трудно выделиться угодничеством и
изъявлениями преданности партии, Катаев все же превзошел своих коллег. Ему
нужно было сначала заставить простить себе отца-офицера и собственные
погоны в белой армии, потом - добиться реальных благ, прочного положения,
Ради этого в возрасте, когда, по старинному выражению, пора о душе думать,
Катаев не гнушался, взобравшись на трибуну, распинаться в своей пылкой
верности поочередно Сталину-Хрущеву-Брежневу, обливать помоями старую
русскую интеллигенцию, оправдывать любое "деяние" власти - хотя бы самое
тупое и недальновидное, - внести посильную лепту в охаивание травимого,
преданным псом цапнуть того, на кого науськивают, лгать и лицемерить,
льстить без меры. Глухой к голосу совести, не понимающий своей
неблаговидной роли, брезгливости, с какой обходят его прежние знакомые,
Катаев тем более возмущает чувство справедливости, что ему было дано от
рождения во всем разбираться и понимать: не неграмотным деревенским
пареньком встретил он революцию, не могла она обольстить его. С открытыми
глазами оправдывал он насилие и клеймил его невинные жертвы...
Но нет ныне Лермонтовых, способных бросить негодяям в лицо "железный
стих, облитый горечью и злостью". Да и прошли давно времена, когда
бесчестье угнетало человека: понятие это скинуто со счета. Во всяком
случае, в кругу современных "толпящихся у трона" литераторов.
Дивиться ли тому, что ныне пишут о Соловках, куда зазывают рекламные
туристские проспекты... "Спешите посетить жемчужину Беломорья, живописный
архипелаг с уникальными памятниками зодчества!"
И высаживаются толпы посетителей с пассажирских лайнеров в бухте
Благополучия, изводят километры пленки, восхищаются, даже проникаются
чем-то вроде изумления перед циклопической кладкой монастырских стен. И -
разумеется - слава Партии, обратившей гнездо церковного мракобессия в
привлекательный туристский аттракцион!
Кто это взывал к теням Бухенвальда? Кто скорбным голосом возвещал о
стучащем в сердце пепле Освенцима? Почему оно осталось глухо к стонам и
жалобам с острова Пыток и Слез? Почему не велит оно склонить обнаженную
голову и задуматься над долгим мартирологом русского народа, столбовой путь
которого пролег отсюда - с Соловецких островов?...
Мне видятся они погруженными в Пифагорову тень, окутанными, как
саваном, мертвящим мраком, удушающим и глухим: загублены, повергнуты
справедливость, правда, человеколюбие, милость, сострадание...
Тихая монашеская обитель, прибежище ъеры и горстки мирных иноков с
мозолистыми руками, обратилась в поприще насильников, содрогается от брани
и залпов, сочится кровью и муками. Это ли не знаменье и символ времени?
x x x
Я, сотрудник санчасти, проникаю к ним беспрепятственно. Вахтер у входа
в больницу даже не интересуется, почему я зачастил туда. Между тем я делаю
то, что стоит поперек планов начальства: сломить мусаватистов, разбив их на
разобщенные группы. Мне же удается доставлять в больницу записки и устные
послания от развезенных по дальним командировкам, а из больницы -
переправлять указания главаря голодной забастовки, старосты всей партии
мусаватистов. Эти связи ободряют протестантов, в них источник силы,
мужества.
Уже более двух недель ими держится голодовка. Это отчаянная, но
безнадежная и оттого еще более высокая попытка отстоять статут
"политических", избавленных от обязательных общих работ.
На первых порах все мусаватисты были поселены вместе - в один из
старых монастырских корпусов, переименованных в роты, - и оставлены в
покое. Но такое положение слишком противоречило целям лагеря и настроениям
начальства: именно в этот период на смену "кустарничеству" приходила заново
разработанная крупномасштабная карательная политика. И мусаватистов
попробовали застать врасплох: вывели на двор как бы на проверку и...
передали нарядчикам. Произошли свалки и соблазнительные для всей прочей
серой скотинки сцены... От лобового наскока пришлось отказаться.
В некую ночь оперативники и мобилизованная военизированная охрана,
включая самых главных начальников, переарестовали всех мусаватистов и
развезли их в Савватьево, Ребалду, на Муксалму - кого куда. И там стали
выволакивать на работу. Мусаватистам удалось потаенно снестись. И в один
день и час они объявили голодовку по всему лагерю.
Около пятидесяти мусаватис