Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
ания.
В старинном петербургском доме на Фурштатекой улице, на площадке
верхнего второго этажа - дверь с дверью - жили семья Веревкина и моя
двоюродная бабка генеральша Маевская. Нас, внуков, во все большие праздники
возили к ней на поклон, и фамилия Кирилла Александровича на меди дверной
дощечки запомнилась из-за забавного сопоставления с обиходным словом:
веревка, бечевка... Я был в том возрасте, .когда древности фамилии не
придаешь значения и никакого решпекта к "шестой книге", в которую был
записан род Веревкиных, не испытываешь.
В лагере Кирилл Александрович оставался тем же суховатым петербуржцем
- холодно-вежливым, корректным, не допускавшим и тени фамильярности в
обращении. Он и в Ухтинских лагерях не расстался с галету" ком и старенькой
пиджачной парой.
...Люба понемногу оттаивала. Лишенная переписки и посылок, она со дня
ареста ничего не знала о своей матери - единственном оставшемся близком и
любимом человеке. Страхи за нее точили Любу, она воображала новые тюрьмы и
мытарства, через которые уже с двадцатых годов проходила ее мать. Мне
удалось довольно быстро наладить нелегальную переписку: Любины письма
отправлялись через вольняшек, ездивших & командировку, а мать давала о себе
знать через подставное лицо. Писала она иносказательно, задавая иногда,
перестаравшись, неразрешимые головоломки. Поступило и несколько посылок -
Люба приоделась,
И снова зыбкое лагерное благополучие усыпило привычную мою
настороженность травленого зверя. И мы оба были молоды, и у обоих не было
будущего, и общей была тоска по человеческим радостям. Мы одинаково искали
иллюзий, способных подменить счастье...
Встречались мы с Любой в летнюю пору и вплоть до весны следующего года
виделись почти ежедневно, иногда по нескольку раз в день: от Сангородка
проектный отдел отстоял в пятнадцати минутах хода. Режим в этих особых
лагерных подразделениях был, конечно, исключением, но моему вольному
хождению содействовало и побочное обстоятельство: статья "соэ"
расценивалась либерально, допускала расконвоирование.
Берег Ухты, где расположен Любин отдел, порос сосняком. Мы подолгу
бродили по его прогретым незаходя-щим солнцем мосам в ковриках брусники.
Особенно любимым был склон овражка с редкими старыми пнями и пушистой
сосновой порослью. Высокое бледное небо над нами, дружелюбная тишина - и мы
могли забыть про лагерь.
Женщины, по-настоящему страстные, целомудренны. Люба долго не решалась
встречаться со мной в комнатке врача рентгеновского павильона, ключ от
которого находился у Бояна Липского - обретенного мною в Сангородке друга и
заступника.
Боян первым пустил в ход механизм лагерного блата для вызволения меня
с лесозаготовок и успокоился, только когда я оказался вполне вылеченным и
благополучно устроенным. Мы сошлись с ним коротко. Был он несколькими
годами моложе меня, плохо и мало кое-чему учился из-за рогаток,
существовавших для таких, как он, дворянских отпрысков, да еще с матерью,
урожденной Орловой! - стал ярым футболистом, отчасти поэтом и - полностью -
оптимистам. Здоровье и сила натренированных мышц питали его всегдашнюю
бодрость и. предприимчивость, как и неизменный успех у женщин, сделавший
Бонна немного фатом. Физиотерапия и рентген приводили к нему решительно
всех,супруг начальников, и Боян, великий, по-лагерному, блатмейстер, легко
обращал их в своих покровительниц и, не сомневаюсь, любовниц. Некрасивое,
но характерное лицо с чувственным, жадным ртом, плотоядно вырезанные
ноздри, прижатые к черепу острые уши придавали ему сходство с фавном, да
еще фигура олимпийского чемпиона с греческой вазы влекли к нему праздных,
сытых пресными ласками своих дубоватых мужей супруг, и Боян мой катался как
сыр в масле. Его даже поселили за зоной в домике, отведенном заключенным
врачам.
И чудесным же был товарищем мой легкомысленный, циничный Бояшка! Едва
о чем-то догадавшись - а сметлив и шустер он был как никто, - он предложил
достать для Любы назначение на водные или электропроцедуры. Вот и предлог
для посещения его заведения, а там:
- Комар носу не подточит! Запру вас в своей комнате и - на здоровье...
Да не красней, святая душа, - Боян от души хохочет, - дело житейское. И все
будет шито-крыто. В лагере, сам знаешь, всего опаснее сплетни.
Пошли дожди, и я передал Любе предложение Боя-на. Она закрыла лицо
руками. В этом было и вправду что-то унизительное, коробящее стыдливость.
Но... затянулось ненастье. И настал день, когда Люба сказала, что сама
договорилась с Бояном.
По вечерам мы иногда сидели в опустевшей чертежной. Добросовестная
Люба корпела над своими ватманами и в неурочное время - под аккомпанемент
моих рассказов о местных происшествиях. Вспоминали мы и стихи; я, робея,
читал свои переводы. Изредка присоединялся к нам Веревкин, по-всегдашнему
замкнутый, немногословный. Он был сильно привязан к Любе, даже признавался
ей в своих чувствах. Убедившись в отсутствии отклика, стал ее надежным
другом. Его выдержка и такт меня поражали.
Мирные, тихие, усыпляющие дни...
Сообща с Кириллом мы уговорили Любу лечь в больницу. Тревога за нее не
была напрасной: сдавало сердце. Ее лечили почти наравне с вольными, с
выпиской не торопились, и через какое-то время сделались слабее, реже
приступы, так пугавшие меня, когда она внезапно замирала с резко сдвинутыми
бровями, пере-ставала дышать, потом медленно открывала глаза, устало
расслаблялась. "Темная лилия с надломленным стеблем..." - именно так,
старомодно и пышно, сказал о ней доктор Ровинский.
У ее койки я просиживал часами. Нам вместе было хорошо. Иногда меня
пускал к себе в крохотную каморку подкупленный санитар, и тогда мы
оставались с ней подолгу, иногда до подъема. Она серенькой тенью
растворялась в глубине полутемного коридора, я осторожно выскальзывал на
улицу, испытывая подобие ужаса перед захлестнувшей нас петлей...
Любовь спасала от пошлости и погрязания в вязкой топи себялюбия, не
давала опускаться, поднимала нас над собой. "Милый", "любимый" - не было
ничего радостнее, полнее и утешительнее этих вечных слов. Они и сжигали, и
окрыляли.
Обо всем этом трудно писать и спустя десятилетия, когда уже нет давно
Любы. Попытка оживить ее образ приводит к тоскливым размышлениям,
застилающим воспоминания об испытанных острых радостях, даже счастье. Томит
сознание убожества средств, какими я мог хоть несколько украсить ее дни.
Наше чувство обостряли страх и тревога за другого. Всякое опоздание
порождало тревогу. Все это придавало нашим отношениям напряженность агонии,
неведомую в мирной жизни. И еще они так много значили для обоих, что в них
было прибежище и огонек, отогревающий нас, издрогших и отчаявшихся.
Люба была, бесспорно, из тех женщин, чьим расположением мужчины
гордятся, чей и мимолетный взгляд не забудешь. Она и в лагерных обносках
выглядела сошедшей с рокотовского портрета недоступной придворной дамой. А
в манере говорить, в движениях - замедленных, как бы околдованных - была та
сдержанность, что не дает таящейся внутри силе бурно вылиться наружу. В ней
угадывалась натура горячая. И если любовь - это сердечная забота о друге,
мир, им заполненный, если она, наконец, в полном взаимопонимании и слиянии
чувств и желаний - то мы с Любой тогда познали ее в полной мере, пусть и на
очень короткий срок. Познали ли мы тогда то особое, высшее и сокровенное,
что присутствует в любви и стремит друг к другу по свету тех, кого Платон
считал дополняющими друг друга половинками?.. Кто знает, бросились бы мы
там - в большом мире, навстречу друг другу, если бы увиделись не в
беспросветных потемках лагеря, где нет выбора?
x x x
Все лагерные происшествия воспринимались нами болезненно. То были
предупредительные сигналы. Напоминания, что в одночасье все может быть
расшвыряно и исковеркано, растоптано в беспощадных лагерных дробилках...
...Итак, в Сангородке имелся театр. На его подмостках выступали
профессионалы из заключенных. Подобрать труппу на любые вкусы в те времена
было нетрудно: певцов, циркачей, балерин, режиссеров, актеров - на выбор.
Заводились эти каторжные сцены не только в видах развлечения начальства,
хотя тешило его это немало. Иной говорил "мой театр", "мои актеры",
точь-в-точь как в далекие времена душевладельцы, и хвастал ими перед
начальником поплоше. Театры назначались пускать пыль в глаза, подтверждать
прогресс и гуманность на советской каторге: тут заботяся о культуре и
развлечениях преступников!.. Теперь только плечами пожмешь, вспомнив,
сколько неглупых и даже проницательных людей попадались на эту бутафорию.
...Яша Рубин - пианист Божией милостью. Все его зовут Яшенькой. Он мой
сосед по койке. Тощ, небрит, всегда оживлен; ему двадцать три года. Руки у
Яшеньки тонкие и сильные, с длинными пальцами - настоящий клад для
пианиста.
Яша почти не выходит из театра: репетирует с кем уюдно, разучивает,
прослушивает... Он аккомпанирует лагерным примадоннам, сопровождает немые
фильмы, иногда выступает с самостоятельной программой. Нечасто, впрочем:
сонаты и прелюдии нагоняют на начальство меланхолию.
Было в Яше что-то необычайно милое, непосредственное. Простодушный,
даже ребячливый, он словно и не подозревал в людях зла. Надуть его мог кто
угодно. Лагерь перерабатывает почти всех - там и порядочный человек
утрачивает совесть, а не ведающие щепетильности и вовсе распоясываются.
Редким Яшиным бескорыстием пользовался всяк, кому не лень. Да еще и
называли дураком, высмеивали ими же обобранного музыканта.
Ему поступали посылки, деньги - он все без малого раздавал. Стоило
кому-нибудь подойти к нему, потужить, что вот, мол, обносился, как Яша
залезал в свой Полупустой сидор, вытаскивал оттуда наудачу шарф, носки или
кальсоны и торопливо совал просителю, подчас незнакомому, и при этом
конфузился. В результате Яша был гол как сокол. Однако житейские невзгоды
его не трогали. Он попросту не замечал убожества обихода, нехваток, дурной
пищи; ходил в заношенной вельветовой куртке, какие в те годы носили люди
профессий, названных в Советском Союзе - должно быть, в насмешку -
"свободными", в дырявой обуви, обросший и... в самом легком настроении.
Музыкальный мир образов и звуков отгораживал его от нашего, лагерного.
Когда находилось время, Яша играл для себя. Я слушал его одинокие
импровизации в пустом, полутемном театре. Фигура Яши сливалась с чернотой
рояля. Когда музыка смолкала, было слышно, как грызут дерево крысы.
Яша играл и играл. Звуки - скорбные, тоскливые - обволакивали. Веселый
Яша играл что-то трагическое, говорившее об одиночестве, мрачных
предчувствиях, обреченности... Ближе всего эта музыка была настроениям
поздних произведений Рахманинова, которые я услышал много спустя. Яша любил
бетховенского "Сурка". Наигрывал, приглушенно напевая слова, и по многу раз
повторял рефрен: "По разным странам я бродил, и мой сурок со мною..," И
опаляла жаркая жалость: у него и сурка не было...
В бараке мое место было через проход от Яши, напротив друг друга. Во
сне тонкое, бледно-смуглое лицо его строжало, взрослело, и он уже не
казался так пугающе, так по-детски беззащитен. Заразительной была его
всегдашняя готовность к веселой шутке, доброй улыбт ке; не прочь был Яша
подтрунить и над собой. Как-то, благодушно посмеиваясь, он рассказал, как
отсоветовал жене важного начальника брать уроки пения.
- Я ей говорю: не тратьте времени на усилия, ничего не выйдет. В вашем
возрасте - раз уже за сорок - нет надежды, что слух разовьется. А она
говорит: мне слух не нужен! Ха-ха... Вы научите меня петь, а остальное - не
ваше дело. Я сказал, что мне это не под силу. А в театре, говорит, вы так
же капризны?
- Да разве так можно, Яшенька! Тебе это боком выйдет! - встревожился
кто-то.
- А что тут такого? У нее слуха не больше, чем у табуретки.
- Уроки ей все равно ничего не стоят, чего ты ще-петильничаешь?
- Ну, знаешь, хоть и бесплатно, а все-таки нечестно давать уроки,
когда знаешь, что твоя ученица и кукареку не споет. Лучше открыть глаза,
сказать прямо.
Яшу предупреждали: так поступать с начальством опасно - как раз
обидится, запомнит.
Из-за полного поглощения музыкой лагерь для Яши был преходящим
эпизодом в жизни. Да и срок у него был, кстати, детский - три года.
Заработал его Яша шуткой: сочинил, по аналогии с "Марсельезой", слитой с
песенкой "Mein lieber Augustin" у Достоевского, попурри из "Интернационала"
с чижиком. Кто-то донес. История в общем банальная. Рассказывая о
следствии, Яшенька недоумевал: "Ну что в этом опасного? Шутка,
мальчишество... А он: "Дискредитация идеологии!" Право, чудак!"
Не ты ли, друг Яшенька, чудак, притом неизлечимый? А быть может, и
лучше, что ни в чем Яша не разобрался? Лучше, что тоска и ужас тех, кто
хоть раз почуял бездну, не коснулись его сознания, что не ощутил он себя
нагим и беспомощным во власти Князя Мира? И трудно было верить, что минует
его горькая чаша...
...В бухгалтерию лагпункта вбежал растерянный Яша.
- Меня прямо из театра взяли... говорят, на общие работы. Пропуск
отобрали... Это наверняка ошибка, правда? Нельзя же прерывать репетиции...
- Не на этап ли берут? - спросил я.
- Нет, говорят, назначили на огороды.
- Вас одного взяли?
- Только меня. Прямо со спевки, мы только начали. Недоразумение
какое-то. - Яша прерывисто вздохнул. У него жалко подергивались уголки рта,
и он то и дело нервно взглядывал в окошко. Я стал его успокаивать, обещал
все разузнать: авось удастся помочь.
- Я в жизни не работал на огороде. Не знаю, как там все. Вот
научусь... огурцы сажать... И на свежем воздухе... - Он пытался пошутить,
но улыбнуться не удавалось: губы вздрагивали и не слушались, в голосе
прорывались высокие, напряженные нотки.
- Эй, Рубин, чего застрял? - послышался с улицы голос вахтера.
- Сейчас, ах да... вы, пожалуйста... - коротко и бес-
ломощно взглянув на меня, Яша выбежал из конторы.
В помещении сделалось тихо. Мы все понимали: снятие на общие работы -
пролог к начатому по чьему-то указанию преследованию.
- "Не работал на огороде", "огурцы сажать на свежем воздухе"... - с
неожиданной злобой передразнил Яшу холуй начальника лагпункта Васька-Хорек.
Он пришел что-то кащочить у завхоза и сидел, развалясь на лавке, с
прилипшей к губе замусоленной папироской. - Там тебе пропишут свежий
воздух, жидовская морда! - и сплюнул слюнявый окурок на пол.
Яшу оставили жить в нашем бараке. С зарею уводили с работягами и
возвращали поздно - огородные работы были не тяжелые, но держали на них по
четырнадцать часов. Яша замкнулся, стал избегать разговоров. Вернувшись,
торопился к своему месту и тотчас ложился. Мне было видно, как он, поджав
ноги, Лежит на боку и не мигая смотрит перед собой.
Когда барак бывал пуст, Яша подходил к окну и, выставив руки к свету,
подолгу их разглядывал. На коже множились морщинки, ладони грубели,
образовались мозоли, от непривычной сырости болели суставы. Заметив, что
кто-нибудь на него смотрит, Яша прятал руки и отходил. Вызволить его с
общих работ не удавалось. Оскорбленная певица, жена начальника УРЧ,
распаленная доведенными до ее ушей рассказами Яши о неудаче, пообещала:
"Будет знать, как трепаться!"
Полили дожди, выпал мокрый снег, и грязь стала непролазной. На Яшу
было страшно смотреть. Шла уборка картофеля. Яша приходил иззябший, со
сведенными холодом, вымазанными в глине руками; его расползшиеся опорки
оставляли на полу грязные следы. Ворчливый, придирчивый дневальный молча
брал швабру и вытирал за ним. И все-таки тщедушный, слабогрудый Яша не
слег. Об этом приходилось жалеть: лучше бы он свалился с температурой и
попал в стационар. И расположенные к нему врачи опасались положить его в
больницу здоровым: из-за затеянной интриги он был на виду.
Яша молчал целыми днями и украдкой все разглядывал свои огрубевшие
руки. Утрата беглости пальцев - конец карьеры пианиста. Он перестал, как
всегда делал раньше, наигрывать по столу и по доскам нар: не верил, что
руки удастся спасти. И вот случилось непоправимое.
Утром, как всегда, Яша пошел было на развод, но вдруг, не дойдя до
двери, повернул обратно, к нарам.
Сел и стал неразборчиво что-то выкрикивать. Я разобрал: "...никакого
права!.." Мы бросились к нему:
- Яшенька, не смейте этого делать! Бы себя погубите. Потерпите,
устроится...
- Яша, у тебя пятьдесят восьмая. За отказ от работы, знаешь...
- Яша, без разговоров расшлепают... Он упрямо и потерянно повторял:
- Они не имеют никакого права... У меня пропали руки - это моя
профессия. Я не могу больше, я объясню... Они не понимают...
- Боже мой, Яша, пока не поздно, бегите на развод. Потом попробуем,
напишем заявление, придумаем что-нибудь - только не это! За отказ ухватятся
и погубят! Пришьют саботаж...
Отчаяние сделало Яшу глухим. Он все твердил про свои права и руки
музыканта. Больной, взъерошенный воробьенок, вздумавший обороняться...
В дверях появился нарядчик.
- Ты что это, Рубин, от работы отказываешься? - миролюбиво обратился
он к нему с порога.
- Они не имеют права... Я требую перевода на другую работу..,
- Права, права... Чудило ты, парень, - снова спокойно ответил
нарядчик. - Брось-ка лучше эту канитель. Выходи поскорее.
- Не могу, я... протестую... я требую...
- Тогда пеняй на себя, а я тебе худа не желаю. - Нарядчик постоял,
словно придумывая еще какие-то слова, потом, пожав плечами, повернулся и
медленно вышел из барака. Почти тотчас вошли дежурный с вахты и вохровец.
- А ну, собирай барахло, - с ходу приказал он Яше, и оба подошли к
нему вплотную.
Его увели. Больше никто никогда его не видел.
x x x
Судьба Яши потрясла Любу. Она стала подчеркнуто холодно относиться к
одному нашему общему знакомому, Михаилу Дмитриевичу Бредихину, который, по
ее убеждению, не захотел поэнергичнее заступиться за музыканта.
Трудно найти подходящее объяснение выбору, еде" данному такими людьми,
как Михаил Дмитриевич, в тот переломный, трагический для России год. Как
постичь переход на сторону большевиков кадрового русского офицера,
родившегося в старой дворянской семье с прочными военными традициями, отец
которого командовал полком Варшавской гвардии? Воспитанник Михайловского
юнкерского училища, выпущенный в полк весной 1914 года, Михаил Дмитриевич
был разжалован в рядовые за поединок накануне объявления войны. Он проделал
ее. всю в строю. Вернул себе дворянство и офицерское звание отменной
храбростью, отмеченной Георгиевским крестом и оружием. Как же понять службу
капитана, и кавалера Бредихина в Красной Армии со дня ее образования?
Он никогда не был революционером. Сохранял все кастовые представления
военной косточки и монархические симпатии, пусть слегка поколебленные
бессилием и ошибками царского правительства перед концом и личной
неп