Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
ретарю партбюро Геофиан
тов. Смирнову И.П.". А строчкой ниже: "Копия начальнику Управления НКВД по
Москве и Московской области". Вспоминаю, что утром видел объявление о
закрытом собрании партгруппы отдела, назначенном на послезавтра... Стараюсь
спокойно обдумать ситуацию. Итак, Хвостиков решил не ожидать результатов
эксперимента, а "обнаружить" вредителя среди сотрудников лаборатории
заранее, чтобы потом, если потребуется, его кознями объяснить возможный
провал. Опровергать это дикое обвинение на партгруппе бесполезно. Она
состоит из давно подобранных "Хвостом" сотрудников его отдела. В нашей
лаборатории партийцев всего двое: я и Вера Михневич. До разбирательства на
партбюро института дело, скорее всего, не дойдет. Меня арестуют до того.
Хорошо еще, если не сразу после собрания партгруппы. А там иди доказывай,
"что ты не верблюд!".
Нет! Надо использовать оставшиеся два дня. Подготовить контрудар такой
силы, чтобы решение партгруппы не было отправлено адресатам. Подумав,
отправляюсь в канцелярию и прошу дать мне просмотреть папку деловой
переписки нашего отдела. Нахожу несколько нужных мне документов и тщательно
копирую их текст...
В конце следующего дня, то есть накануне собрания партгруппы, передаю
моему другу Саше Свободину запечатанный конверт, в котором находится
"контрудар". Прошу его, если я не вернусь завтра домой, чтобы он опустил
конверт в любой почтовый ящик. На конверте тот же адрес: "Начальнику
Управления НКВД по Москве и Московской области"...
Собрание открывается сообщением нашего парторга Мордуховича. Оно, в
полном соответствии с известным мне решением, содержит разоблачение моих
вредительских намерений и поступков. Далее один за другим выступают
сотрудники отдела. Все меня обличают. У кого-то уже звучит полузабытое "враг
народа". Шеф молчит. В режиссуре спектакля его выступление, очевидно, не
планировалось. "Прения" заканчиваются. Но, как я и рассчитывал, меня спасает
партийная "демократическая" рутина. Мордухович предлагает мне выступить и
ответить на предъявленные обвинения. Встаю и говорю, что опровергать всю эту
белиберду нет смысла, но хотелось бы обратить внимание товарищей на факты
обмана правительственной комиссии, которые имели место со стороны
заведующего отделом. Дважды, в августе 50-го года и январе 51-го, он
докладывал комиссии о полной готовности аппаратуры, в то время как она
практически не работала. Более того, в ней использовался в то время целый
ряд готовых электронных устройств, не отвечавших нашим требованиям. Вот один
из примеров:
16 декабря 50-го года (документ No 86 из папки деловой переписки нашего
отдела) Иваном Андреевичем было подписано письмо, адресованное директору
завода, производящего фотоумножители, с просьбой передать нам шесть
экземпляров нового, опытного образца ФЭУ, так как обычные фотоумножители,
которые мы используем, по своей чувствительности непригодны для решения
задач, поставленных перед нами постановлением правительства. Так и написано
- непригодны! А в докладе комиссии от августа 50-го года сообщалось о полной
готовности! Вот еще документ... еще... и еще...
Меня прерывают возмущенными криками: "О чем Вы говорите? Отвечайте на
предъявленные Вам обвинения!" Но я точно не слышу - продолжаю перечисление
документов. И все с датами, с номерами. Говорю все это не собранию, а лишь
одному из присутствующих на нем. И вижу, что он хорошо меня понимает. Если я
пойду ко дну, то он последует за мной. Я предлагаю обмен: молчание на
молчание ("С волками жить...").
Наконец меня лишают слова. Но дело уже сделано. Зачитывается и
принимается уже известное мне решение... Сомневаюсь, что оно будет
отправлено по обозначенным адресам... Только бы в коридоре не оказалось
незнакомых людей в штатском... Слава Богу - никого! Расходимся по домам. Жду
неделю. Злополучное решение партгруппы словно в воду кануло. Но оставаться в
отделе опасно. Подаю заявление в дирекцию об уходе по собственному желанию в
связи с учебой на пятом курсе физфака МГУ. "Хвост" молча его визирует. В
сентябре 51-го года покидаю Геофиан.
Чем дело успокоилось с запуском ракет, не знаю. Что-то, видимо,
сработало - "жертв" среди сотрудников отдела не было. Но наверняка не все -
наград тоже не было. Я это узнал от Гали Петровой. Она же через несколько
месяцев рассказала мне драматическую историю падения Хвостикова. Вот она.
В отделе стратосферы работал один из первых его послевоенных
сотрудников, некто Морозов. Человек очень глупый, хотя и выполнявший одно
время обязанности парторга отдела. Говорили, что он во время Отечественной
войны командовал бронепоездом, а я-то думал, что они существовали только в
Гражданскую. Морозов был ассистентом Хвостикова, когда тот занимался
изучением "серебристых облаков". (Эти облака ходят на высоте до 70
километров и Бог знает из чего состоят, но, конечно уж, не из паров воды.) В
них он обнаружил что-то необыкновенное, дал этому физическое обоснование, за
что и была присуждена Сталинская премия.
На моей памяти, после передачи нашей лаборатории в отдел (а наверное, и
до того) Морозов в течение двух лет писал свою кандидатскую диссертацию.
Писал, в самом прямом смысле, под диктовку Хвостикова. Незабываемая сцена:
Морозов сидит за столом шефа и прилежно пишет, а тот, прохаживаясь от окна
до двери кабинета, диктует. Все это знали, но Морозов и виду не подавал, что
обижен или унижен такой ситуацией. На защите никто не решился задавать
вопросы или выступить против аспиранта "Хвоста". Это было примерно в то же
время, что и мой поспешный уход из Геофиана. Потом умер президент Вавилов, и
осмелевший Морозов вдруг надумал отомстить шефу за годы унижений. Он подал в
партбюро Института заявление о том, что фотоснимки серебристых облаков, на
основании которых была развита Хвостиковым "глубокая теория" были... просто
дефектом пленки (!). На контрольных снимках, которые им же, Морозовым, по
указанию "Хвоста" были уничтожены, ничего необыкновенного не обнаруживалось.
По словам Гали, скандал был дикий. Президиум Академии назначил
специальную комиссию для расследования дела. Запоздавший на несколько лет
донос Морозова подтвердился. У Хвостикова отобрали Сталинскую премию,
исключили из партии и уволили из Института. Приютил его ВИНИТИ (Институт
научной информации) - источник подкормки всех неимущих научных сотрудников.
История сия имела гротескный финал. Как-то раз несу я в ВИНИТИ
очередную порцию сделанных мною рефератов и вижу во дворе идущего мне
навстречу "Хвоста". Он смотрит на меня выжидательно. Сначала собираюсь
пройти мимо. Потом любопытство берет верх. Останавливаюсь. Он протягивает
руку. Здороваемся... И человек, сознательно хотевший загубить меня, говорит
с явной признательностью: "Вы, Лев Абрамович, были моим открытым врагом. Не
то, что этот мерзавец, столько лет прятавшийся за моей спиной и подло
скрывавший свою ненависть..."
Воистину, все в мире относительно!
Глава 7. Уроки доброты
Летом 1948 года я встретил на улице школьного приятеля Сашку Либертэ.
Мы с ним учились в параллельных классах. Ввиду сильной близорукости его от
армии освободили, и он жил у матери в Актюбинске. Он мне рассказал, что его
одноклассник Сережка Родионов пропал без вести в самом начале войны. А его
младший брат Федя уже после капитуляции Германии тоже пропал где-то на
Западной Украине - наверное, убит бандеровцами. Других детей в семье
Родионовых не было.
В свои редкие наезды в Москву Сашка останавливался у родителей Сережки.
Его отец, Николай Сергеевич Родионов, работал редактором в Гослитиздате,
готовил к печати Полное академическое собрание сочинений Л.Н. Толстого. Мать
мальчиков, Наталья Ульриховна, не работала. Ее отец, Ульрих Осипович
Авранек, чех по происхождению, долгие годы был главным хормейстером Большого
театра. Умер в 37-м году. Вместе с другим чехом, дирижером Суком, они
восстановили театр после революции. Персональным распоряжением Ленина за
прямыми потомками Авранека на вечные времена закреплялась его шестикомнатная
квартира в огромном доме с эркерами, стоящем в самом начале Большой
Дмитровки, рядом с метро.
Сашка звал меня зайти к родителям Сережи, уверяя, что они будут мне
рады. Но я, живой и невредимый, долго не мог на это решиться. Наконец он
меня уговорил, и мы пошли вместе. Дверь нам открыл сам Николай Сергеевич.
Высокий худой старик (как нам тогда казалось) с густыми, зачесанными набок
седыми волосами, небольшой бородкой и усами, тоже седыми. Позже я разглядел,
что одет он был необычно для москвича. В кирзовые сапоги, куда заправлены
серые бесформенные брюки, и перепоясанную тонким кавказским ремешком белую
рубашку-косоворотку. Но в первую минуту я видел только глаза - серые,
добрые, с веером морщинок от углов - и приветливую улыбку.
- А, Лева милый, как славно, что ты пришел! - сказал он. - Саша нам о
тебе давно рассказывал. Полина Натановна, твоя мама, много лет лечила всю
нашу семью. Мы ее очень уважаем. Талечка, иди сюда. К нам Лева Остерман
пришел с Сашей.
- Сейчас, сейчас, - послышалось из глубины квартиры, - вот только
чайник поставлю.
Мы прошли в небольшую светлую, в два окна гостиную. Со старинным
буфетом, голландской кафельной печью и множеством разнокалиберных фотографий
на высоких, до потолка обоях. Бледно-желтых, с золотистыми вертикальными
полосами. Среди фотографий - два писанных маслом портрета старинной работы.
Строгого старика (в профиль) в красном мундире, с решительно вздернутой
бородкой клинышком и насупленной бровью над блестящим глазом; и красивой,
средних лет, аристократического облика дамы. Сашка сказал, что это портреты
отца Натальи Ульриховны и бабушки Николая Сергеевича, урожденной княгини
Шаховской. Посередине стоял круглый стол, покрытый простой серой клеенкой,
вокруг него - легкие венские стулья.
- Сейчас чайку испьем, - сказал Николай Сергеевич.
В гостиной появилась Наталья Ульриховна с литым алюминиевым чайником.
Ей уже за шестьдесят, но лицо ее красиво - редкой стариковской красотой,
отражающей духовное богатство и личное достоинство. В глазах видны ум,
слегка иронический, доброта, и озорная искорка. Но все это на фоне глубоко
запрятанной грусти.
Из буфета на стол перекочевали корзинка с сушками и вазочка с пастилой.
Когда "матушка", как мы с Сашурой вскоре стали называть Наталью Ульриховну,
разливала чай, меня поразила легкость ее движений, а в последующем разговоре
- живость мимики и интонаций речи. Только иногда медленные движения пальцев,
машинально разглаживавших край клеенки, выдавали какие-то потаенные чувства
или мысли.
Вскоре к столу вышли еще два постоянных обитателя квартиры: небольшого
роста, худой и чернявый Борис Евгеньевич Татаринов - старинный друг Николая
Сергеевича и белоснежно седовласая, очень прямая Эмма Константиновна
Егорова, в незапамятные времена выписанная из Швейцарии в качестве
"компаньонки" молоденькой Натали Авранек. Оба они не были связаны никакими
родственными узами с семьей Родионовых, но стали фактически ее членами.
Занимали каждый по небольшой комнате (безвозмездно) и участвовали своими
скромными заработками в расходах по дому. Боря - рядовой инженер по
канализации, Эмма - бухгалтер.
В квартире почти постоянно находился еще один жилец, художник Борис
Карпов, который снимал бывший кабинет Ульриха Осиповича под свою мастерскую.
Сдавать комнату было необходимо, так как семья жила бедно. Николай
Сергеевич, как рядовой редактор, получал 80 рублей в месяц. Борис
Николаевич, человек весьма тщеславный и по тем временам богатый,
специализировался на "производстве" живописных портретов Сталина,
репродукции которых наводняли всю страну. Он имел собственный автомобиль и
держал шофера. Большой, красный "Бьюик", по словам Карпова, ранее
принадлежал румынскому королю Михаю, а многодиапазонный радиоприемник -
самому Риббентропу.
За чаем Николай Сергеевич и матушка расспрашивали меня о моей работе в
Академии наук, о службе на Дальнем Востоке, о самочувствии мамы. Гибели
Сережи и Феди разговор не касался. Я чувствовал себя на редкость легко. На
душе было светло. Быть может, благодаря контрастам: залитая солнцем
гостиная, окна которой смотрели прямо в синее небо над Большим театром,
после нашей всегда темной квартиры и живая, дружеская беседа после мертвой
тишины у нас в доме...
Я стал бывать у Родионовых часто, едва ли не каждый вечер, благо, жили
мы на одной улице. И всегда меня встречали так же радушно и тепло, как в
первый раз. Там я нашел свой второй дом, где провел самые счастливые шесть
лет своей жизни. Эти годы пришлись на ее сознательное начало и, как я теперь
понимаю, определили все мое будущее, о чем я и намереваюсь рассказать в этой
главе.
Редакторская работа, которой был постоянно занят Николай Сергеевич в
своем кабинете, меня как-то не интересовала. Я представлял ее себе как
тщательную выверку текстов давно опубликованных произведений Толстого и
составление комментариев к ним. Эта работа, как мне казалось, представляла
интерес только для ученых-литературоведов. Хотя Николай Сергеевич занимался
ею с явным увлечением.
Несмотря на эту увлеченность, он без тени досады, с искренней радостью
приветствовал каждого, по большей части неожиданного, визитера:
- Как славно, что Вы зашли!
И тут же провозглашалось традиционное: "Испьем чайку!". Из кухни в
гостиную, к круглому столу проплывал чайник, появлялись сухари или сушки.
Если разговор предстоял не профессиональный, то в нем участвовала и матушка
(порой и я). Гостя подробно и заинтересованно расспрашивали о его делах,
семье, радовались или огорчались вместе с ним, утешали, старались помочь
советом. Атмосфера непритворного внимания и участия привлекала в дом
многочисленных посетителей: литераторов, музейщиков, артистов, просто
интересных людей различных специальностей. Пожилых и молодых, давних и
недавних знакомых. Иногда по какому-нибудь поводу собиралось и несколько
человек того же толка. Круглый стол раздвигался, два сменявшие друг друга
чайника обеспечивали длительный ритуал чаепития, заполненный увлекательными
рассказами и обсуждениями, так или иначе связанными с литературой, театром и
другими сферами культурной жизни. А также сообщениями о важных событиях в
знакомых семьях: женитьбах, рождении детей, кончинах. Знакома же была едва
ли не вся интеллигентная Москва. Новостройки на окраинах города еще не
появились. Немногочисленная образованная прослойка москвичей, частично
уходившая корнями в дореволюционное прошлое, еще проживала в центре. Эти
люди, как правило, не интересовались карьерой, материальным благополучием
(да и откуда ему было взяться?), даже текущей политикой. Зато их глубоко
волновала судьба и преемственность русской культуры.
Все друг друга знали, непосредственно или через общих знакомых. В
рассказе о третьих лицах обычно называли только имена и отчества. Этого было
достаточно. И конечно же, в доме чаще других звучало сочетание "Лев
Николаевич". Толстой не только незримо присутствовал на этих застольных
беседах, но порой и "участвовал" в них, когда Николай Сергеевич или кто
другой говорил: "А ведь Лев Николаевич когда еще предупреждал об этом"; или:
"Лев Николаевич вряд ли бы с Вами согласился".
Для меня в новинку было воспринимать Льва Толстого не как автора
классических романов и рассказов, а как личность, человека со своими
убеждениями, своеобразной религиозностью, активной деятельностью в
деревенской школе, издательстве "Посредник" или в борьбе с голодом в
Поволжье. Ничего этого в школе нам не рассказывали. Постепенно и незаметно
для себя я проникался "духом Толстого", его религией доброты и любви к
людям. Впитывал, запоминал, а потом и записывал звучавшие в разговоре
отдельные фразы из его публицистических статей, дневников или писем.
Например, такие:
"Жизнь не может иметь другой цели, как благо, радость. Только эта цель,
- радость, - вполне достойна жизни. Отречение, крест, отдать жизнь, - все
это для радости. И есть источники радости, никогда не иссякающие: красота
природы, животных, людей. И главный источник: любовь - моя к людям и людей
ко мне".
Вот еще запись той поры:
"Человек так сотворен, что он не может жить один, так же, как не могут
жить одни пчелы; в него вложена потребность служения другим".
И еще одна:
"Вечная тревога, труд, борьба, лишения - это необходимые условия, из
которых не должен сметь думать выйти хоть на секунду ни один человек. Только
честная тревога, труд и борьба, основанные на любви, есть то, что называют
счастьем. А бесчестная тревога, основанная на любви к себе - это несчастье".
Но не только в разговорах присутствовал "дух Толстого" в этом доме. Он
проявлялся и в поступках. Я уже упоминал, что две комнаты в квартире были
отданы безвозмездно хотя и близким людям, но отнюдь не родственникам. Еще
мне вспоминается, как однажды вечером после двух или трех дней отсутствия я
пришел в дом (у меня уже был свой ключ) и с изумлением обнаружил, что две
трети гостиной отгорожены занавеской, так что остается только узкий проход к
буфету и в комнату Бори. А круглый стол покинул свою центральную позицию и
безжалостно задвинут в дальний угол. Оказалось, что дом, где проживало одно
знакомое семейство, поставлен на капитальный ремонт, и все оно в составе
четырех человек плюс пианино, на котором надо упражняться младшей дочери,
поселилось за этой занавеской. И не на неделю-другую, а на целых два месяца.
Так что гостей, которые не переставали приходить в дом, принимали в кабинете
Николая Сергеевича.
Кабинет этот, не очень большой, служил одновременно и спальней хозяев.
У окна стоял письменный стол со старинной чернильницей и лампой под зеленым
абажуром. Рядом с ним - книжные полки и шкаф с редакционными материалами. А
у противоположной стены - широкая и низкая тахта. Ее покрывал спускавшийся
по стене от самого ее верха лиловатый, порядком вытертый ковер. У изголовья
тахты стояла старинная шифоньерка красного дерева, над ней - небольшое
овальное зеркало. Вокруг него на стене - фотографии особенно дорогих сердцу
матушки людей. Со временем среди них появилась и моя фотокарточка, снятая в
год окончания школы. Фотографий детей там не было. Единственные два
доступные взгляду фото Сережи и Феди стояли по бокам рабочего стола Николая
Сергеевича. Впрочем, они были хорошо видны и от тахты.
На этой тахте, за спиной у Николая Сергеевича, мы с матушкой не раз
подолгу сиживали бок о бок, беседуя вполголоса. Однажды она мне прочитала
стихотворение, начинавшееся словами: "Молчи, скрывайся и таи / И чувства и
мечты свои..." Тютчева я тогда еще не знал. Помолчав, она добавила: "Это мое
самое любимое стихотворение". Смысл этого замечания я понял много позже...
На этой же тахте мы сидели, обнявшись, с Татьяной Григорьевной
Цявловской и вместе плакали, когда матушка умерла.
На ней же лежал совсем прозрачный Николай Сергеевич и спрашивал меня,
сидевшего рядом: "Скажи, Лева, я умираю?" Я знал, что дни его сочтены, но
ответил, будто не теряю надежды, однако