Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
Он пытается устрашить меня своим разъяренным взглядом.
Взгляд мой перебегает с него на Руутхольма и лейтенанта. Оба стоят в
той же позе, что и я, с поднятыми кверху руками. Глаза у Руутхольма очень
серьезные, но в них -- никакого страха, и я от этого смелею. Лейтенант
напряженно следит за движениями раскричавшегося мужика.
-- Ты! Щенок! Повесь флаг туда, откуда сорвал! -- орет тот.
От всего его существа исходит такое остервенение, что я чувствую -- еще
немного, и он мне врежет.
Верзила с незнакомым мне оружием не произнес до сих пор ни слова. Но
тут и он рявкает:
-- Делай, что велят!
У этого типа сочный баритон. Странно. Но я обращаю внимание именно на
тембр его голоса. По-прежнему не двигаюсь.
-- А может, он не эстонец? -- Это сказано кем-то из тех, кто стоит в
сторонке. Но другой, рядом, насмешливо возражает:
-- Эстонец. Просто сдрейфил парнишка. Тресни его, Ааду!
Ааду треснул. К счастью, Ааду -- это как раз тот, пожилой, с которого я
не спускаю глаз, и я успеваю отбить удар.
Все начинают угрожающе орать на меня. Вижу перед собой злобные рожи и
прыгающие вверх-вниз винтовочные дула. Слышу, как они подуськивают друг
друга, и понимаю только одно: флага я не подниму и бить себя не дам.
Всеобщий гвалт перекрывает чей-то густой бас:
-- Влепите ему свинца!
Кольцо вокруг меня расступается, и мое ухо улавливает лязг затвора. Но,
может, никто и не досылал пули в ствол, наверняка их винтовки и так были в
боевой готовности, просто воображение мое разыгралось из-за нервного
перенапряжения. И вдруг все затихает, и это настолько зловеще, что я кидаю
беспомощный взгляд на Руутхольма. Политрук пытается улыбнуться мне, но лицо
у него напряжено и рот начинает подергиваться.
В тот же миг лейтенант кидается вперед и набрасывается на верзилу.
Руутхольм тоже делает бросок, да и я сразу же врезаюсь в кучу. Пальцы
мои вцепляются в чью-то винтовку. Но противник мне попался крепкий, и
приходится напрягать все силы, чтобы вырвать у него оружие.
Аксель Руутхольм, Эндель Нийдас и я сидим у какой-то каменной стены, не
то большого амбара, не то склада. Рана Руутхольма все еще кровоточит.
Какая-то женщина перевязала ее куском пеленки, но тряпка уже пропиталась
кровью. У меня же явно разбита половина лица. Зеркальца нет, и я еще не
видел, что осталось от моей щеки и брови. Мне двинули прикладом. К счастью,
удар пришелся немного вскользь, а то валяться бы мне сейчас с проломленным
черепом у мусорной кучи. Там, куда сволокли лейтенанта, который ценой своей
жизни спас мою.
Все еще не могу спокойно думать о том, что произошло возле исполкома.
Все время вижу труп лейтенанта, которого волокут за ноги по гравию
исполкомовской площади. Руки вывернулись назад, тело еще не закоченело,
затылок стучит по булыжникам.
Меня толкали в спину, я падал на четвереньки и все время старался
обернуться.
Не помню, как я попал сюда, в этот амбар с каменными стенами. То ли
меня снова били, то ли хватило прежнего, но временами я терял сознание.
Теперь сижу полулежа у стены. Иногда прикладываюсь горячей головой к
прохладным камням, и это вроде бы помогает.
Руутхольм подставил мне плечо, не то я растянулся бы во всю длину на
земляном полу. Он не разговаривает, только спросил у меня один раз, оба ли
моих глаза видят. Но я и сам не знаю, вижу ли я правым глазом или нет,
потому что скула и надбровье вздулись.
Хочется пить, но ни у кого нет воды.
В этот амбар заперли не только нас. Здесь еще несколько десятков
человек, в основном мужичков, но есть и пять-шесть женщин. Даже ребятишки,
один так и вовсе грудной. Его мать и перевязала Руутхольму голову
разодранной пеленкой. Кроме троих, все попали сюда раньше нас.
Не испытываю ни малейшего интереса к тому, что нас ждет, настолько я
избит. Лишь темная бессильная злоба вспыхивает временами в душе и заставляет
кусать губы.
Нийдас потихоньку рассказывает:
-- После того как вы ушли в исполком, сперва было тихо. Но минуты через
две откуда-то появились трое.
Один был с винтовкой на плече, но это меня не встревожило. Такие же
бойцы истребительного батальона, как и мы, думаю. Может, местные, а может,
из Пярну приехали. Все в штатском, по лицу -- вроде рабочие. Один
спрашивает, откуда мы. Не из Килинги-Нымме? Из Таллина, говорю. И тут же
соображаю, что промашку дал. Вытащили они меня из машины и привели сюда.
Потом подходили еще люди и стали подстерегать вас.
Я молчу. Потираю бровь и скулу, слившиеся в сплошную опухоль.
Руутхольм спрашивает:
-- Коплимяэ не приезжал искать нас?
-- Я его не видел, да и мотоциклета не слышал, -- отвечает Нийдас и
немного погодя начинает ругаться: -- Чертовы контры!
Его ругань не вызывает в моем сознании никакого отклика. Опять
вспоминается, как волочили по гравию лейтенанта. Чувствую на губах соль --
уж не плачу ли я? Нет, не плачу. Просто слезы катятся по лицу, и я не могу
остановить их.
Какая-то "бабка, закутанная в большой платок, беспокоится:
-- Видать, паренька боль донимает, мучает.
Чужие принимают меня за мальчишку даже и теперь, когда у меня раздулась
физиономия. Бабка думает, что мне больно, но слезы скапливаются в моих
глазах не от боли. Меня можно измолотить до бесчувствия, от ударов я не
завою. Если только совсем уж станет невыносимо, тогда, пожалуй, могу
простонать сквозь зубы. Но как вспомню о лейтенанте, сразу перехватывает
горло и щеки становятся мокрыми.
Я даже имени ею не знаю. Как его звали: Петром, Иваном, Федором или
ласкательно -- Володей? Для меня он просто лейтенант. У него тоже были
мягкие черты лица, он, наверно, тоже выглядел моложе своих лет. Если бы он
не накинулся на верзилу, так не его тело, а мое валялось бы сейчас на
свалке. Стоял бы себе на месте -- тогда он остался бы в живых, а не я. Не
могу себе представить, как поступил бы я, если бы мы поменялись ролями, если
бы ружья целились в него, а я должен был бы смотреть на это с поднятыми
руками. Вряд ли меня хватило бы на такое. Он кинулся вперед не из-за себя, а
из-за меня. Мне он спас жизнь. И вот его, человека, не подумавшего о себе,
человека, для которого жизнь какого-то чужого парня оказалась важнее своей,
швырнули, словно дохлую собаку, под забор.
Я не мог помешать даже измывательству над его телом. Я потянулся было к
нему, но кто-то огрел меня по затылку, и я ничком рухнул в дорожную пыль.
Политрук тоже рванулся мне на помощь. Но каким-то чудом его не
пристрелили. Наверно, побоялись стрелять ему в спину, чтобы не попасть в
верзилу с его грозным оружием или в старика. Руутхольма сбили с ног ударом
приклада в тот самый миг, как застрекотал автомат. Очередь скосила бы и его,
не повисни на его спине двое бандитов.
Я хочу поблагодарить взглядом Руутхольма, но он уставился куда-то в
пустоту. У него-такой взгляд, будто мысли его где-то далеко-далеко, будто он
видит совсем не то, что нас окружает.
-- Те, кто приволокли вас сюда, в амбар, прямо ошалели от злости
Лаялись, что нечего, мол, с вами валандаться, а лучше покончить со всеми
разом. Но покамест эта чаша миновала.
Нийдас, похоже, не в состоянии молчать. Его разговоры начинают меня
раздражать.
-- Ты потерял сознание, когда они тебя втолкнули. Шатнулся туда-сюда,
как пьяный, и шмякнулся. Я и вон тот дядька, -- Нийдас указывает на кого-то,
но я не смотрю, -- перенесли тебя сюда. Я боялся, что ты уже и глаз не
раскроешь: лежал, будто мертвый... Зря мы остановились -- надо было проехать
мимо.
Терпеть не могу запоздалой сообразительности. И я кричу, потеряв
самообладание:
-- Заткнись ты наконец!
Нийдас уставился на меня ошарашенно, хотел что-то сказать, но не
произнес, однако, ни слова.
Чувствую, как Руутхольм успокаивающе сжал мою руку. В самом деле, зачем
цепляться друг к другу? Раз болтовня приносит Нийдасу облегчение, пусть
мелет себе на здоровье.
Голову раздирает тупая боль.
Порой от виска к уху, прямо в кость, ударяет режу щая молния. Тогда я
прилипаю лбом к стене. От камня исходит живительная прохлада.
Понемногу темнеет. Неужели вечер?
Утром после сна я чувствую себя довольно сносно, Руутхольму, наверно,
хуже, но он не подает вида. Ний-дас спит с полуоткрытым ртом и похрапывает.
Из угла доносится детский плач.
Меня познабливает, и я встаю, чтобы подвигаться и согреться. Ноги
слушаются меня, отчего настроение поднимается. Голову по-прежнему
пронизывает боль, но не такая резкая, как вчера.
Амбар просторный. Восемнадцать метров вдоль и восемь -- поперек. Я по
шагам сосчитал. Я умею отмерять шаги ровно в метр длиной. Научился еще
школьником, когда гонял в футбол. Мы били пенальти и с девяти, и с
одиннадцати метров, поэтому шаги надо было отмерять точно. Противники
проверяли потом расстояние, вот мы и научились Делать шаги ровно по метру.
В гранитных стенах, почти под потолком, окна. Они зарешечены, словно
те, кто строил амбар, предвидели, что со временем это здание превратят в
кутузку. Боковая стена разделена пополам глухой массивной дверью. Я
старательно ее обследовал и не нашел ни щелочки. За дверью кто-то
переминается с ноги на ногу, посапывая себе под нос и отдуваясь. Караульный
явно томится.
Еще раз присматриваюсь к окнам. На такой же примерно высоте находится и
кольцо баскетбольной корзины. Коснуться в прыжке кольца никогда не стоило
мне особого труда. Так что, взяв разбег, я смог бы допрыгнуть и до решетки.
Ухвачусь за прутья, а уж подтянуться потом на руках -- плевое дело. Конечно,
протиснуться между прутьев невозможно, но я хоть увижу, что делается за
стеной.
"Эх, ты! -- сказал я вдруг себе по поводу этих размышлений. -- Как был
мальчишкой, так и остаешься им. Что толку висеть на прутьях и смотреть на
двор -- свободы это не даст. Ни тебе, ни твоим товарищам и ни одному из тех
тридцати двух человек, которые сидят здесь под замком".
Да, в амбаре тридцать два пленника. Я только что пересчитал.
Крестьяне сидят терпеливо, разговаривают мало. Лишь один то и дело
чертыхается: мол, нечего было брать сдуру землю. И ругает советскую власть,
которая так его обманула, "Имей я хоть слабое понятие, что затеи красных так
быстро рухнут, и не мечтал бы об этой земле. Но дураков и в церкви бьют".
Большинство, однако, если и говорит, то о самом будничном. Кто корову
не успел подоить, кто как раз собирался на сенокос, а кто хотел свезти
молоко на маслобойню. Удивительное дело: никого не интересует, что с ним
будет. Впрочем, пожалуй, нет, всех это заботит, они просто не выкладывают
вслух своих опасений.
За что их сюда кинули? Все они с виду самые заурядные крестьяне. Но
куда сильнее меня угнетает дру гое. Один-два человека не смогли бы нахватать
столько народу; значит, бандитов много. Более того: до чего же открыто они
осмеливаются действовать! Или немцы уже дошли по приморскому шоссе до Пярну?
Ко мне подходит молодой, очень живой, можно сказать, веселый парень.
-- Такие двери с наскока не собьешь и между решеток не пролезешь, --
говорит он с усмешкой.
Он сразу вызывает у меня расположение. Тем, что угадывает мои мысли,
что у него хватает силы улыбаться, что он видит во мне товарища. И я иду на
откровенность:
-- Идиотство -- сидеть и ждать чего-то. "Идиотство" не совсем верное и
уместное слово, оно
ие выражает тех чувств, которые заставляют меня исследовать двери и
окна. Просто я не придумал слова поумнее.
Незнакомец соглашается:
-- Само собой, идиотство.
-- Мощный амбарчик!
-- Своими руками в позапрошлом году новые двери навесил, -- говорит он.
-- Доски сосновые, толщиной а два с половиной дюйма, да еще планками обшиты.
Вот ведь какая чертовщина, сам для себя каталажку соорудил!
-- Ты плотник?
Я не смог сказать ему "вы". Язык не повернулся, уж очень он свойский.
Парень улыбается. Чтоб не унывать, попав в такой переплет, надо быть
или дубиной, или человеком сильной воли.
-- У меня, брат, девять ремесел, голод -- десятое. Могу и стены и печи
класть, стропила подводить, лошадей ковать, торф резать и лес валить. Нашему
бывшему волостному старшине, который вместе с капитаном Ойдекоппом
перебаламутил у нас народ и велел вытащить меня ночью из постели, я своим
рубаночком клееный платяной шкаф смастерил, с тремя дверцами. Ты сам откуда?
-- Из Таллина, из батальона истребительного.
-- Про батальон лучше никому не заикайся. Батальонов этих пуще всего
боятся, жуть как ненавидят!.. Харьяс, тот самый старшина, про которого я
говорил, и Ойдекопп совсем задурили народу голову своими разговорчиками.
Дескать, истребительным батальонам приказано сжечь деревни и хутора, а
крестьян -- высылать и расстреливать. Словом, истреблять все подряд, чтобы
немцам досталась одна выжженная пустыня.
Я как можно спокойнее и равнодушнее сообщаю:
-- Они знают, что мы из Таллина, значит, им и про батальон известно.
Парень говорит понимающе:
-- Вот почему они вас так измолотили.
-- Волостной старшина -- это такой невысокий пузатый старикан с усами?
-- Он самый. Серый барон, хитрец из хитрецов. Такого нам напел, что мы
чуть было в председатели исполкома его не выбрали. Да в Пярну не разрешили.
Ничего себе представитель рабочей власти: восемьдесят гектаров земли!
Я показываю взглядом на людей вокруг, часть которых все еще дремлет, а
часть -- проснулась и занимается кто чем придется.
-- За что их сюда приволокли?
-- Ааду Харьяс и ему подобные сочли их красными. Примерно с треть --
просто новоземельцы. Нашего председателя исполкома расстреляли. Меня тут
недавно милиционером назначили. Но не успел я и в мундир влезть, как уже
власти лишился.
Последние слова смешат его самого. Но тут же лицо его темнеет.
-- Сам виноват, -- говорит он. -- Надо было посты расставить. Я уже в
самом начале войны затребовал из Пярну винтовки, но нам ничего не прислали.
Посоветовали вооружиться охотничьими ружьями. Не захотелось затевать эту
канитель с двустволками, решили ждать винтовок. Вот и угодили сюда, Только и
двустволки не помогли бы, с ними против английских винтовок не попрешь.
-- У нас и винтовки были, и гранаты, -- бормочу я. Он вглядывается в
мое лицо и советует:
-- Ступай-ка ты к своим и посиди. Надо тебе сил набраться.
Я смотрю на него растерянно:
-- Для чего?
-- Хотя бы для того, чтобы пойти на расстрел с поднятой головой.
Только теперь осознаю с полной ясностью, какая участь нам грозит. Я все
еще по-детски надеялся, что нас оставят, пожалуй, в живых, раз не прикончили
сразу.
Кажется, я не сумел скрыть, как тяжело на меня подействовали его слова,
потому что он поспешил смягчить их:
-- Погоди... Может, оно не так еще и страшно, как кажется. Небось в
Пярну тоже не сидят сложа, руки, пока тут враждебный элемент бесчинствует.
Я молчу.
Милиционер дает новый совет:
-- Если у кого из вас есть партийный или комсомольский билет, заройте в
землю.
Но я пропускаю совет мимо ушей, меня занимает другое. Я задаю вопрос,
вертевшийся все это время у меня на языке:
-- А что это за люди, которые захватили исполком и от которых мы
должны... прятать свои билеты?
-- Всякие. Кто из местных, есть и такие, кого тут раньше и в глаза не
видали.
Я не унимаюсь:
-- Значит, бандиты -- это просто хуторяне?
-- В большинстве все же те, кто побогаче, хотя не только, --
соглашается милиционер. -- За мной пришли два бывших кайтселийтчика*: один
на почте служит, у другого хутор в двадцать пять гектаров, а третьим был
бывший констебль.
* Кайтселийт -- "Союз защиты", реакционное объединение зажиточны*
землевладельцев в буржуазной Эстонии.
-- А всего бандитов много? -- спрашиваю я опять.
-- Кто их считал? Человек двадцать -- тридцать с винтовками. Это
главные гады. Ну и столько же, пожалуй, прихвостней. Хотя черт его знает.
Война лишила людей разума.
Больше я не выспрашиваю. Хватит с меня и услышанного. Впрочем, нет, я
хочу узнать еще одну вещь. Его имя.
Мое желание не на шутку удивляет собеседника:
-- Вахтрамяэ. Юулиус Вахтрамяэ.
-- Соокаск. Олев Соокаск.
Соображаю, что я как бы передразнил его, но это вышло нечаянно.
Милицлонеру могло показаться крайне странным желание узнать его имя,
взрослый человек не стал бы с этим приставать, это мне тоже понятно. Но
иначе я не мог. Я не спросил у лейтенанта его имя и теперь даже не знаю, кто
ценой своей жизни спас мою. Этот малый с девятью ремеслами тоже человек
стоящий, я, не хочу, не могу о нем забывать. Подсаживаясь к своим, я успеваю
еще подумать, что Вахтрамяэ и Соокаск -- однотипные фамилии. Вахер -- клен,
каск -- береза, клен и береза -- просто деревья, мяги -- гора, разновидность
земной поверхности, как и соо -- болото.
Нет, видно, я до самой смерти так и останусь мальчишкой.
Слышу, слышу вполне отчетливо, как женщина, пе-ребиитовавшая Руутхольму
голову разорванной пеленкой, жалуется:
-- Молоко у меня пропало. Какая-то старушка вздыхает:
-- Откуда ж ему в грудях взяться -- некормленая, непоеная.
Кто-то низким оглушительным басом гаркнул:
-- Дать нам попить и поесть они все-таки обязаны. Таких тюрем не
бывает, чтоб и хлеба и воды лишали.
Старуха язвит в ответ:
--. Набьют рот землей, вот и наешься.
-- Уж не думаешь ли ты, Анна, будто им так желанно твое тело?
Да он шутник, этот бас.
Вот он вскакивает и начинает молотить кулачищами в двери.
Часовой поносит его, грозится пристрелить, но мужика это не смущает.
Даже появление трех вооруженных караульных, решивших наконец узнать, что тут
у нас случилось, не вызывает у него страха, и он таки добивается своего: в
амбар швыряют несколько буханок и вносят тридцатилитровый молочный бидон с
водой.
Бас первым утоляет жажду и тут же сплевывает:
-- Вот стервецы! Снизу, из ручья, принесли, поленились до колодца
дойти.
Я настолько еще глуп, что даже не знаю, будет ли у матери молоко, если
она попьет воды. Если не будет, придется потребовать молока. Или еще
правильней: пусть женщину отпустят. Я и сам понимаю, насколько эти планы
наивны, но продолжаю их обдумывать.
Руутхольм жует. Я уже давно расправился со своим хлебом, а он только
сейчас принялся. Да, скверно ему, по всему видать. Молотили нас чем попало:
кулаками, булыжинами, прикладами. Руутхольма били ногами в живот. Он лежал
на земле, а нога в тяжелом сапоге все ударяла и ударяла с размаху. Каждый
раз, как меня сбивали с ног, я прикрывал одной рукой живот, другой -- лицо и
пытался поскорее встать. Давать сдачи я уже не мог. Я шатался между
бандитами, и они колотили по мне, как по боксерской груше. Но политруку тоже
досталось не меньше моего.
Руутхольм перестает есть. Всего раза два куснул, не больше.
-- Доешь, -- протягивает он мне ломогь.
-- Не идет больше в горло, -- вру я без зазрения совести. -- Под конец
чуть не вырвало. -- Не уплетать же мне хлеб на глазах у человека, которому
так изувечили нутро, что душа пищи не принимает.
Хлеб Руутхольма соглашается съесть Нийдас. Сидим все трое молча, пока
Нийдас не произносит:
-- Я все-таки считал советский строй куда более-сильным!