Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
лаешь
- долг, присяга - идешь! А сам читаешь про себя: "Отче наш, иже еси на
небеси, да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля
твоя, яко на небеси..."
И он дочитал до самого конца всю молитву, старательно отчеканивая
каждый звук.
"Шпион!" - решил Щавинский.
Но он не хотел оставить свое подозрение на половине. Несколько часов
подряд он продолжал испытывать и терзать штабс-капитана. В отдельном
кабинете, за обедом, он говорил, нагибаясь через стол за стаканом вина и
глядя Рыбникову в самые зрачки:
- Слушайте, капитан, теперь нас никто не слышит, и... я не знаю, какое
вам дать честное слово, что никто в мире не узнает о нашем разговоре. Я
совсем бесповоротно, я глубоко убежден, что вы - японец.
Рыбников опять хлопнул себя по груди кулаком.
- Я штабе...
- Нет, нет, оставим эти выходки. Своего лица вы не спрячете, как вы ни
умны. Очертание скул, разрез глаз, этот характерный череп, цвет кожи,
редкая и жесткая растительность на лице, все, все несомненно указывает на
вашу принадлежность к желтой расе. Но вы в безопасности. Я не донесу на
вас, что бы мне за это ни обещали, чем бы мне ни угрожали за молчание. Уже
по одному тому я не сделаю вам вреда, что все мое сердце полно бесконечным
уважением перед вашей удивительной смелостью, я скажу даже больше - полно
благоговением, - ужасом, если хотите. Я, - а ведь я писатель,
следовательно человек с воображением и фантазией, - я не могу себе даже
представить, как это возможно решиться: за десятки тысяч верст от родины,
в городе, полном ненавидящими врагами, ежеминутно рискуя жизнью, - ведь
вас повесят без всякого суда, если вы попадетесь, не так ли? - и вдруг
разгуливать в мундире офицера, втесываться без разбора во всякие компании,
вести самые рискованные разговоры! Ведь маленькая ошибка, оговорка погубит
вас в одну секунду. Вот, полчаса тому назад, вы вместо слова рукопись
сказали - манускрипт. Пустяк, а очень характерный. Армейский штабс-капитан
никогда не употребит этого слова применительно к современной рукописи, а
только к архивной или к особенно торжественной. Он даже не скажет:
рукопись, а сочинение. Но это пустяки. Главное, я не могу постигнуть этого
постоянного напряжения ума и воли, этой дьявольской траты душевных сил.
Разучиться думать по-японски, совсем забыть свое имя, отожествиться с
другой личностью. Нет, нет, это положительно выше всякого героизма, о
котором нам говорили в школах. Милый мой, не лукавьте со днюю. Клянусь, я
не враг вам.
Он говорил это совсем искренно, весь воспламененный и растроганный тем
героическим образом, который ему рисовало воображение. Но штабс-капитан не
шел и на лесть. Он слушал его, глядя слегка прищуренными глазами в бокал,
который он тихо двигал но скатерти, и углы его синих губ нервно
передергивались. И в лице его Щавинский узнавал все ту же скрытую
насмешку, ту же упорную, глубокую, неугасимую ненависть, особую, быть
может, никогда не постижимую для европейца, ненависть мудрого,
очеловеченного, культурного, вежливого зверя к существу другой породы.
- Э, бросьте вы, благодетель, - возразил небрежно Рыбников. - Ну его к
дьяволу! Меня и в полку дразнили японцем. Что там! Я - штабс-капитан
Рыбников. Знаете, есть русская поговорка: рожа овечья, а душа человечья. А
вот я расскажу вам, у нас в полку был однажды случай...
- А вы в каком полку служили? - внезапно спросил Щавинский.
Но штабс-капитан как будто не расслышал. Он начал рассказывать те
старые, заезженные, похабные анекдоты, которые рассказываются в лагерях,
на маневрах, в казармах. И Щавинский почувствовал невольную обиду.
Один раз, уже вечером, сидя на извозчике, Щавинский обнял его за талию,
притянул к себе и сказал вполголоса:
- Капитан... нет, не капитан, а, наверное, полковник, иначе бы вам не
дали такого серьезного поручения. Итак, скажем, полковник: я преклоняюсь
пред вашей отвагой, то есть, я хочу сказать, перед безграничным мужеством
японского народа. Иногда, когда я читаю или думаю об единичных случаях
вашей чертовской храбрости и презрения к смерти, я испытываю дрожь
восторга. Какая, например, бессмертная красота и божественная дерзость в
поступке этого командира расстрелянного судна, который на предложение
сдаться молча закурил папироску и с папироской в зубах пошел ко дну. Какая
необъятная сила и какое восхитительное презрение к врагам! А морские
кадеты, которые на брандерах пошли на верную смерть с такой радостью, как
будто они отправились на бал? А помните, как какой-то лейтенант - один,
совсем один, - пробуксировал на лодке торпеду к окончанию порт-артурского
мола? Его осветили прожекторами, и от него с его торпедой осталось только
большое кровавое пятно на бетонной стене, но на другой же день все мичманы
и лейтенанты японского флота засыпали адмирала Того прошениями, где они
вызывались повторить тот же безумный подвиг. Что за герои! Но еще
великолепнее приказ Того о том, чтобы подчиненные ему офицеры не смели так
рисковать своей жизнью, которая принадлежит не им, а отечеству. Ах, черт,
красиво!
- По какой это мы улице едем? - прервал его Рыбников и зевнул. - После
маньчжурских сопок я совсем забыл ориентироваться на улице. У нас в
Харбине...
Но увлекшийся Щавинский продолжал, не слушая его:
- Помните вы случай, когда офицер, взятый в плен, разбил себе голову о
камень? Но что всего изумительнее - это подписи самураев. Вы, конечно, не
слыхали об этом, господин штабс-капитан Рыбников? - спросил Щавинский с
язвительным подчеркиванием. - Ну да, понятно, не слыхали... Генерал Ноги,
видите ли, вызвал охотников идти в первой колонне на ночной штурм
порт-артурских укреплений. Почти весь отряд вызвался на это дело, на эту
почетную смерть. И так как их оказалось слишком много и так как они
торопились друг перед другом попасть на смерть, то они просили об этом
письменно, и некоторые из них, по древнему обычаю, отрубали себе
указательный палец левой руки и прикладывали его к подписи в виде кровавой
печати. Это делали самураи!
- Самураи! - повторил Рыбников глухо.
В горле у него что-то точно оборвалось и захлестнулось. Щавинский
быстро оглядел его в профиль. Неожиданное, невиданное до сих пор выражение
нежной мягкости легло вокруг рта и на дрогнувшем подбородке
штабс-капитана, и глаза его засияли тем теплым, дрожащим светом, который
светится сквозь внезапные непроливающиеся слезы. Но он тотчас же справился
с собой, на секунду зажмурился, потом повернул к Щавинскому простодушное,
бессмысленное лицо и вдруг выругался скверным, длинным русским
ругательством.
- Капитан, капитан, что это с вами? - воскликнул Щавинский почти в
испуге.
- Это все в газетах наврали, - сказал Рыбников небрежно, - наш русский
солдатик ничем не хуже. Но, конечно, есть разница. Они дерутся за свою
жизнь, за славу, за самостоятельность, а мы почему ввязались? Никто не
знает! Черт знает почему! Не было печали - черти накачали, как говорится
по-русски. Что? Не верно? Ха-ха-ха.
На бегах Щавинского несколько отвлекла игра, и он не мог все время
следить за штабс-капитаном. Но в антрактах между заездами он видел его
изредка то на одной, то на другой трибуне, вверху, внизу, в буфете и около
касс. В этот день слово Цусима было у всех на языке - у игроков, у
наездников, у букмекеров, даже у всех таинственных рваных личностей,
обыкновенно неизбежных на бегах. Это слово произносили и в насмешку над
выдохшейся лошадью, и в досаде на проигрыш, и с равнодушным смехом, и с
горечью. Кое-где говорили страстно. И Щавинский видел издали, как
штабс-капитан с его доверчивой, развязной и пьяноватой манерой заводил с
кем-то споры, жал кому-то руки, хлопал кого-то по плечам. Его маленькая
прихрамывающая фигура мелькала повсюду.
С бегов поехали в ресторан, а оттуда на квартиру к Щавинскому.
Фельетонист немного стыдился своей роли добровольного сыщика, но
чувствовал, что не в силах отстать от нее, хотя у него уже начиналась
усталость и головная боль от этой тайной, напряженной борьбы с чужой
душою. Убедившись, что лесть ему не помогала, он теперь пробовал довести
штабс-капитана до откровенности, дразня и возбуждая его патриотические
чувства.
- Да, но все-таки жаль мне бедных макаков! - говорил он с ироническим
сожалением. - Что там ни рассказывай, а Япония в этой войне истощила весь
свой национальный гений. Она, по-моему, похожа на худенького, тщедушного
человека, который в экстазе и опьянении или от хвастовства взял и поднял
спиною двадцать пудов, надорвал себе живот и вот уже начинает умирать
медленной смертью. Россия, видите, это совсем особая страна - это колосс.
Для нее маньчжурские поражения все равно что кровесосные банки для
полнокровного человека. Вот увидите, как она поправится и зацветет после
войны. А Япония захиреет и умрет. Она надорвалась. Пусть мне не говорят,
что там культура, общая грамотность, европейская техника. Все-таки в конце
концов японец - азиат, получеловек, полуобезьяна. Он и по типу
приближается к обезьяне так же, как бушмен, туарег и ботокуд. Стоит
обратить внимание на камперов угол его лица. Одним словом - макаки. И нас
победила вовсе не ваша культура или политическая молодость, а просто
какая-то сумасшедшая вспышка, эпилептический припадок. Вы знаете, что
такое raptus, припадок бешенства? Слабая женщина разрывает цепи и
разбрасывает здоровенных мужчин, как щепки. На другой день она не в силах
поднять руку. Так и Япония. Поверьте, после ее героического припадка
наступит бессилие, маразм. Но, конечно, раньше она пройдет через полосу
национального хвастовства, оскорбительной военщины и безумного шовинизма.
- Вер-р-но! - кричал на это штабс-капитан Рыбников в дурацком восторге.
- Что верно, то верно. Вашу руку, мусье писатель. Сразу видно умного
человека.
Он хрипло хохотал, отплевывался, хлопал Щавинского по коленам, тряс его
за руку. И Щавинскому вдруг стало стыдно за себя и за свои тайные приемы
проницательного сердцеведа.
"А что, если я ошибаюсь и этот Рыбников - самый что ни на есть истый
распехотный армейский пропойца? Фу-ты, черт! Да нет, это невозможно. И
если возможно, то боже мой, каким дураком я себя веду!"
У себя на квартире он показал штабс-капитану свою библиотеку, коллекцию
старинного фарфора, редкие гравюры и двух породистых сибирских лаек. Жены
его - маленькой опереточной артистки - не было в городе.
Рыбников разглядывал все это с вежливым, но безучастным любопытством, в
котором хозяину казалось даже нечто похожее на скуку, даже на холодное
презрение. Между прочим, Рыбников открыл книжку какого-то журнала и прочел
из нее вслух несколько строчек.
"Это он, однако, сделал ошибку!" - подумал Щавинский, когда услышал его
чтение, чрезвычайно правильное, но деревянное, с преувеличенно точным
произношением каждой буквы, каким щеголяют первые ученики, изучающие чужой
язык. Но, должно быть, Рыбников и сам это заметил, потому что вскоре
захлопнул книжку и спросил:
- Вы ведь сами писатель?
- Да... немного...
- А вы в каких газетах пишете?
Щавинский назвал. Этот вопрос Рыбников предлагал ему за нынешний день в
шестой раз.
- Ах, да, да, да. Я позабыл, я уже спрашивал. Знаете что, господин
писатель?
- Именно?
- Сделаем с вами так: вы пишите, а я буду диктовать... То есть не
диктовать... О нет, я никогда не посмею. - Рыбников потер руки и
закланялся торопливо. - Вы, конечно, будете излагать сами, а я вам буду
только давать мысли и некоторые... как бы выразиться... мемуары о войне.
Ах, сколько у меня интересного материала!..
Щавинский сел боком на стол и посмотрел на штабс-капитана, лукаво
прищурив один глаз.
- И, конечно, упомянуть вашу фамилию?
- А что же? Можете. Я ничего не имею против. Так и упомяните: сведения
эти любезно сообщены штабс-капитаном Рыбниковым, только что вернувшимся с
театра военных действий.
- Так-с, чудесно-с. Это вам для чего же?
- Что такое?
- Да вот непременно, чтобы вашу фамилию? Или это вам нужно будет
впоследствии для отчета? Что вот, мол, инспирировал русские газеты?..
Какой я ловкий мужчина? А?
Но штабс-капитан, по своему обыкновению, ушел от прямого ответа.
- А может быть, у вас нет времени? Заняты другой работой? Тогда - и ну
их к черту, эти воспоминания. Всего не перепишешь, что было. Как
говорится: жизнь пережить - не поле перейти. Что? Не правду я говорю?
Ха-ха-ха!
В это время Щавинскому пришла в голову интересная затея. У него в
кабинете стоял большой белый стол из некрашеного ясеневого дерева. На
чистой, нежной доске этого стола все знакомые Щавинского оставляли свои
автографы в виде афоризмов, стихов, рисунков и даже музыкальных нот. Он
сказал Рыбникову:
- Смотрите, вот мой альбом, господин капитан. Не напишете ли вы мне
что-нибудь на память о нашем приятном (Щавинский учтиво поклонился) и,
смею льстить себя надеждой, не кратковременном знакомстве?
- Отчего же, я с удовольствием, - охотно согласился Рыбников. -
Что-нибудь из Пушкина или из Гоголя?
- Нет... уж лучше что-нибудь сами.
- Сам? Отлично.
Он взял перо, обмакнул, подумал и приготовился писать. Но Щавинский
вдруг остановил его:
- Мы с вами вот как сделаем лучше. Нате вам четвертушку бумаги, а
здесь, в коробочке, кнопки. Прошу вас, напишите что-нибудь особенно
интересное, а потом закройте бумагой и прижмите по углам кнопками. Я даю
вам честное слово, честное слово писателя, что в продолжение двух месяцев
я не притронусь к этой бумажке и не буду глядеть, что вы там написали.
Идет? Ну, так пишите. Я нарочно уйду, чтоб вам не мешать.
Через пять минут Рыбников крикнул ему:
- Пожалуйте!
- Готово? - спросил Щавинский, входя.
Рыбников вытянулся, приложил руку ко лбу, как отдают честь, и гаркнул
по-солдатски:
- Так точно, ваше благородие.
- Спасибо! Ну, а теперь поедем в Буфф или еще куда-нибудь, - сказал
Щавинский. - Там будет видно. Я вас сегодня целый день не отпущу от себя,
капитан.
- С моим превеликим удовольствием, - сказал хриплым басом Рыбников,
щелкая каблуками.
И подняв кверху плечи, он лихо расправил в одну и другую сторону усы.
Но Щавинский невольно обманул штабс-капитана и не сдержал своего слова.
В последний момент, перед уходом из дома, фельетонист спохватился, что
забыл в кабинете свой портсигар, и пошел за ним, оставив Рыбникова в
передней. Белый листок бумаги, аккуратно приколотый кнопками, раздразнил
его любопытство. Он не устоял перед соблазном, обернулся по-воровски назад
и, отогнув бумагу, быстро прочитал слова, написанные тонким, четким,
необыкновенно изящным почерком:
"Хоть ты Иванов 7-й, а дурак!.."
4
Много позднее полуночи они выходили из загородного кафешантана в
компании известного опереточного комика Женина-Лирского, молодого товарища
прокурора Сашки Штральмана, который был известен повсюду в Петербурге
своим несравненным уменьем рассказывать смешные сценки на злобу дня, и
покровителя искусств - купеческого сына Карюкова.
Было не светло и не темно. Стояла теплая, белая, прозрачная ночь с ее
нежными переливчатыми красками, с перламутровой водой в тихих каналах,
четко отражавших серый камень набережной и неподвижную зелень деревьев, с
бледным, точно утомленным бессонницей небом и со спящими облаками на небе,
длинными, тонкими, пушистыми, как клочья растрепанной ваты.
- Куда ж мы поедем? - спросил Щавинский, останавливаясь у ворот сада. -
Маршал Ояма! Ваше просвещенное мнение?
Все пятеро замешкались на тротуаре. Ими овладел момент обычной
предутренней нерешительности, когда в закутивших людях физическая
усталость борется с непреодолимым раздражающим стремленьем к новым пряным
впечатлениям. Из сада непрерывно выходили посетители, смеясь, напевая,
звонко шаркая ногами по сухим белым плитам. Торопливой походкой, смело
свистя шелком нижних юбок, выбегали шансонетные певицы в огромных шляпах,
с дрожащими брильянтами в ушах, в сопровождении щеголеватых мужчин в
светлых костюмах, украшенных бутоньерками. Эти дамы, почтительно
подсаживаемые швейцарами, впархивали в экипажи и в пыхтящие автомобили,
непринужденно расправляли вокруг своих ног платья и быстро уносились
вперед, придерживая рукой передний край шляпы. Хористки и садовые певицы
высшего разбора разъезжались на простых извозчиках, сидя с мужчиной по
одной и по две. Другие - обыкновенные, панельные проститутки - шныряли тут
же около деревянного забора, приставая к тем мужчинам, которые расходились
пешком, и в особенности к пьяным. Их лица в светлом, белом сумраке майской
ночи казались, точно грубые маски, голубыми от белил, рдели пунцовым
румянцем и поражали глаз чернотой, толщиной и необычайной круглостью
бровей; но тем жалче из-под этих наивно ярких красок выглядывала желтизна
морщинистых висков, худоба жилистых шей и ожирелость дряблых подбородков.
Двое конных городовых, непристойно ругаясь, то и дело наезжали на них
опененными мордами своих лошадей, от чего девицы визжали, разбегались и
хватались за рукава прохожих. У решетки, ограждающей канал, толпилось
человек двадцать - там происходил обычный утренний скандал. Мертвецки
пьяный безусый офицерик буянил и делал вид, что хочет вытащить шашку, а
городовой о чем-то его упрашивал убедительным фальцетом, прилагая руку к
сердцу. Какая-то юркая, темная и нетрезвая личность в картузе с рваным
козырьком говорила слащаво и подобострастно: "Ваше благородие, плюньте на
их, не стоит вам внимать обращение. Лучше вы вдарьте мине в морду,
позвольте, я вам ручку поцелую, ваше благородие". А в задних рядах
сухопарый и суровый джентльмен, у которого из-под надвинутого на нос
котелка виднелись только толстые черные усы, гудел невнятным басом: "Чего
ему в зубы смотреть! В воду его, и крышка!"
- А в самом деле, майор Фукушима, - сказал актер. - Надо же достойно
заключить день нашего приятного знакомства. Поедемте к девочкам. Сашка,
куда?
- К Берте? - ответил вопросом Штральман.
Рыбников захихикал и с веселой суетливостью потер руки.
- К женщинам? А что ж, за компанию - говорит русская пословица - и жид
удавился. Куда люди, туда мы. Что, не правда? Ехать так ехать - сказал
попугай. Что? Ха-ха-ха!
С этими молодыми людьми его познакомил Щавинский, и они все вместе
ужинали в кафешантане, слушали румын и пили шампанское и ликеры. Одно
время им казалось смешным называть Рыбникова фамилиями разных японских
полководцев, тем более что добродушие штабс-капитана, по-видимому, не
имело границ. Эту грубую и фамильярную игру начал Щавинский. Правда, он
чувствовал по временам, что поступает по отношению к Рыбникову некрасиво,
даже, пожалуй, предательски. Но он успокаивал свою совесть тем, что ни
разу не высказал вслух своих подозрений, а его знакомым они вовсе не
приходили в голову.
В начале вечера он наблюдал за Рыбниковым. Штабс-капитан был шумнее и
болтливее всех: он ежеминутно чокался, вскакивал, садился, разливал вино
по скатерти, закуривал папиросу не тем концом. Однако Щавинский заметил,
что пил он очень мало.
Рыбникову опять пришлось ехать на извозчике вместе с фельетонистом.
Щавинский почти не был пьян - он вообще отличался большой выносливостью в
кутежах, но голо