Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
ожиданней и непристойней...
Замошников ведет сцену, стоя в проходе между нарами и окном, зрители
расселись и разлеглись на нарах.
- Муз-зыканты, по мест-а-а-ам! - командует Замошников хриплым, нарочно
задушенным голосом, преувеличенно разевая рот и тряся закинутой назад
головой: он, конечно, боится кричать громко и этими приемами изображает до
известной степени оглушительность команды полкового командира. - По-олк!
Слуша-а-ай! На крау-у-ул! Музыка, играй... Трам, папим, тати-ра-рам...
Замошников трубит марш, раздувая щеки и хлопая себя по ним ладонями, как по
барабану. Затем он говорит бойкой скороговоркой:
- Вот едет на белом коне храбрый генерал Замошников. Смотрит соколом, грудь
колесом. Весь мундир в орденах, посмотришь - прямо тибе береть страх.
"Здорово, молодцы, славные нижнеломовцы!" - "Здра-же-ла-вассс!" - "Молодцы,
ребята!" - "Ради стараться, вассс!.." Сейчас полковой к нему с рапортом:
"Вашему приасходительству, славному и храброму генералу Замошникову имею
честь лепортовать... В Нижнеломовском развеселом полке все обстоит
благополучно. По списку солдатов целая тыща. Сто человек в лазарете
валяется, сто по кабакам шатается, да сто в бегах обретается. Пятьдесят под
забором лежат, пятьдесят под арестом сидят, а пятьдесят пьяные - на ногах
не стоят... Двести по миру пошли побираться, а другие и совсем никуда не
годятся. Не стрижены, не бриты, морды у них не умыты, под глазами синяки
подбиты. Целый год ничего не ели, не пили, а только все по девкам ходили.
Нет нашего полка на свете веселее!" - "Молодцы, ребята, спасибо, красавцы!"
- "Ради стараться, вассс..." - "Претензий не имеете?" - "Никак нет,
вассс..." - "Хлеба много едите?" - "Точно так, вассс... очинно много: как
едим, так за ушами трещить, а съедим, так в брюхе пишшить". - "Молодцы,
братцы. Так и надоть. Пой песни, хоть тресни, гляди орлом, а есть не проси.
Выдать каждому солдатику по манерке водки, да по фунту табаку, да деньгами
полтинник". - "Покорнейше благодарим, вассс..."
А тут с час полковой вперед выезжает. "По цирмуриальному маршу, поротно, на
двухвзводную дистанцию... Первая рота шагом!" Музыка. Ty-py-p ум ту-рум...
Идут- ать, два! ать, два... Левой!.. Левой!.. Вдруг: "Сто-ой! На-за-ад!
Отстави-ить!" - Что т-такое за история? - "Это у вас какая рота,
полковник?" - "Восьмая нарезная, вассс..." - "А это что за морда кривая
стоит в строю?" - "Рядовой Твердохлеб, вассс..." - "Прогнать со смотра и
всыпать пятьдесят..."
Солдаты хохочут, и всех громче рядовой Твердохлеб, которого со всех сторон
толкают под бока локтями. Дальше обыкновенно следует рассказ о том, как
после смотра генерал Замошников обедает у полкового командира.
- "Вам борщу или супу, вассс?.." - "Мне бы того и другого... поболе..." -
"А водочки, вассс?" - "Гм... можно и водочки... стаканчик". Затем идет
изысканный разговор с полковничьей дочкой: "Барышня, угостите
поцелуйчиком". - "Ах, что вы-с... нешто это можно при папашах?.. Они
увидають..." - "Нельзя, значит?" - "Аххх... никак невозможно". - "В таком
разе предпожалуйте ручку". - "Ручку извольте..."
Но Замошников не успевает докончить "приставленья". Внезапно растворяется
дверь казармы, и в просвете показывается фигура фельдфебеля Тараса
Гавриловича, в одном нижнем белье, в туфлях на босу ногу и в очках.
- Чего вы гогочете, словно жеребцы на овес? - раздается его сердитый
старческий окрик. - Когда вы утихомиритесь?! Вот я вас всех сейчас по
мордам раскассирую. Ну!.. Живо расходись!..
Солдаты медленно, неохотно расходятся по своим местам. Необыкновенно
быстро, в каких-нибудь пять минут, казарма совсем стихает. Где-то среди нар
слышится торопливый шепот молитвы: "Господи, Сусе Христе... Сыне божий,
помилуй нас... Пресвятая троица, помилуй нас". Где-то звучно падают один за
другим на асфальтовый пол сброшенные с ног сапоги. Кто-то кашляет глухо, с
надсадой, по-овечьи... Жизнь сразу прекратилась.
Меркулов продолжает ходить по казарме. Он идет вдоль стены, машинально
обдирая ногтем большого пальца масляную краску. Солдаты лежат на нарах,
покрытые сверху серыми шинелями, тесно прижавшись друг к другу. При
тусклом, коптящем свете ночников очертания спящих фигур теряют резкость,
сливаются, и кажется будто это лежат не люди, а серые, однообразные и
неподвижные вороха шинелей.
От нечего делать Меркулов присматривается к спящим. Один лежит на спине,
подняв и согнув под острым углом ноги; он полураскрыл рот и дышит глубоко и
ровно; с лица его не сходит спокойное, глупое выражение. Другой спит на
животе, уткнувшись головой в сгиб левой руки, между тем как правая
протянута вдоль тела и выворочена ладонью наружу. Голые ноги высунулись
из-под короткой шинели; икры на них напружинились, а концы пальцев сведены,
как в судороге. Вот скорчился солдат Естифеев, земляк Меркулова и сосед его
по строю. Кажется, нарочно не примешь такой неестественной позы: голова
глубоко засунута под кумачовую засаленную подушку, ноги прижаты чуть не к
самому подбородку. Должно быть, кровь прилила Естифееву к голове, потому
что из-под подушки раздаются медленные, мучительные стоны.
Меркулову жутко и тягостно. Всего несколько минут назад все эти сто человек
ходили, смеялись, разговаривали, бранились... и вот они, все до одного,
лежат неподвижные, стонущие и храпящие, объятые и унесенные какой-то
другой, непонятной, таинственной жизнью. Для каждого из них уже нет более
ни военной службы с ее тягостями и напускным весельем, ни скучного мрака
казармы, ни соседа, беспокойно мечущегося у него на груди головой, ни
одиноко бродящего со своей тоской Меркулова. И темный ужас заползает
понемногу в сердце Меркулова, съеживает кожу на его черепе и волной
холодных мурашек бежит по его спине.
Он останавливается против часов, висящих в третьем взводе под ночником, и
долго, пристально смотрит на них. Меркулов плохо разбирает время, но он
знает (это ему терпеливо и пространно объяснял сегодня дежурный), что когда
большая стрелка станет прямо вверх, а маленькая почти перпендикулярно к ней
вправо, то тогда надо ему сменяться. Это - обыкновенные двухрублевые часы с
белым квадратным циферблатом, разрисованным по углам розанами, с медными
гирьками, к одной из которых подвязаны веревкой камень и железный болт, с
избитым от времени, точно изжеванным, медным маятником.
- Ти-та, ти-та... - отсчитывает среди тишины маятник, и Меркулов
внимательно прислушивается к его ходу. Первый удар слабее и чище, а второй
звучит глухо и выбивается с трудом, как будто бы его что-то задерживает
внутри, и слышно, как между обоими ударами в середине часов передергивается
какая-то цепочка. Ти-к-та, ти-к-та... И Меркулов шепчет вслед за ходом
часов: "Тягота, тягота..." Странная духовная связь есть между этими часами
и ночным бодрствованием Меркулова: точно оба они - одни в казарме -
осуждены какой-то жестокой силой тоскливо отсчитывать секунды и томиться
долгим одиночеством. "Тягота, тягота", - монотонно и устало шепчет маятник.
В казарме скучно и жутко, ночники еле светят, в углах громоздятся
безобразные тени, и Меркулов сонно шепчет вместе с маятником: "Тя-го-та".
Потом он идет в дальний угол первого взвода и садится между печкой и
ружейной пирамидой на высоком табурете с залосненным и почерневшим от
времени сиденьем. От железной печки идет легкое тепло вместе с запахом
угара. Меркулов глубоко засовывает руки в рукава и задумывается.
Вспоминается ему письмо, полученное третьего дня "с родины". Это письмо
читали ему вслух: сначала взводный унтер-офицер, потом ротный писарь, потом
все грамотные земляки, так что текст письма Мекулов успел выучить наизусть
и даже подсказывал чтецам неразборчивые места.
"Письмо солдатское, пехотное, очень нужное. Письмо пущено с родины 20
сентября настоящего года. Село Мокрые Верхи, от отца вашего.
Любезный сынок наш Лука Моисеевич!
Во первых строках сего письма посылаем тебе родительское наше благословение
и желаем от господа бога скорого и счастливого успеха в делах ваших и
уведомляем вас, что мы с матушкой вашей Лукерьей Трофимовной, слава богу,
живы и здоровы, чего и вам желаем. Еще кланяется вам любящая супруга
Татьяна Ивановна и посылает свое искренно любящее супружеское почтение, с
любовью низкий поклон и желает вам от бога всего хорошего. Еще кланяется
тебе любезный тестечик твой Иван Федосеевич с супругой и с детками и желает
вам успеха в делах ваших. Еще кланяется вам братец ваш Николай Моисеевич с
супругой и с детками и с низким поклоном желает вам от бога всего хорошего.
А у нас все, слава богу, благополучно, чего и тебе от всей души желаем. В
деревне у нас все по-старому. На пречистую^1 сгорел у нас Николай Иванов с
большой дороги. Беспременно не кто, как Матюшка спалил; так и урядник
сказал. Милый Лукаша, прошу я тебя, пропиши пояснее, я в вашем письме
ничего не понял, потому что плохо писано, никто не может прочитать, и
пропищи, кто ее писал и кто писал адрес, нельзя понять, чья это рука
писала, но приблизительно вы пишете такую чушь, что не можно верить такой
эрунде. За сим остаюсь любящий отец М. Меркулов, а за него, безграмотного,
расписался Ананий Климов".
- Ах, беда, беда, - шепчет Меркулов и при этом качает головой и горестно
прищелкивает языком. Думает он о том, что еще два года с лишком осталось
ему "сполнять долг отечества", о том, как трудно и тяжело жить на чужой
стороне, думает и о своей жене Татьяне Ивановне. "Бабочка она молодая,
веселая, балованная. Тоже, поди, нелегко жить четыре-то года без мужа, в
чужой семье... Солдатка... Известно, какие они, солдатки-то эти самые...
Вот поручик Забиякин всегда смеются... "Ты женатый?"- спросит. "Точно так,
вашбродь, женатый". - "Ну, так погоди, погоди, говорит, воротишься со
службы - в доме новые работники прибудут". Гм!.. Хорошо ему смеяться.
Толстый да гладкий... Встал утречком - чайку с булочкой напился... денщик
ему сапожки чистые подал. Вышел на ученье - знай себе папиросочки
попаливает. А ты вот сиди целую ночь... Эх, беда, беда, беда-а-а, - шепчет
Меркулов, оканчивая последнее слово длинным, глубоким зевком, от которого у
него даже слезы выступают на глазах.
Никогда еще Меркулов не чувствовал себя таким покинутым, затерянным,
жалким... Хочется ему поговорить с каким-нибудь добрым и молчаливым
человеком, объяснить ему жалостными словами все свои горести и заботы, и
чтобы этот добрый и молчаливый человек слушал внимательно, все бы понимал и
всему сочувствовал... Да где ж его найдешь, этого человека? Каждому до
себя, до своей заботушки. "Горько, братец мой", - думает, покачивая
головой, Меркулов и вслед за тем произносит вслух, протяжным, певучим
голосом: "О-ох и го-о-орько..."
И вот понемножку, вполголоса, Меркулов начинает напевать. Сначала в его
песне почти нет слов. Выходит, Что-то заунывное, печальное и бестолковое,
но размягчающее и приятно шевелящее душу: "Э-э-а-ах ты-ы, да-э-э-ох
го-о-орько-о..." Потом начинают подбираться и слова - все такие хорошие,
трогательные слова:
О-ох, да ты моя матушка,
Э-ох, да моя родименька-я-а...
Тут Меркулов окончательно проникается глубокой жалостью к бедному, забытому
солдату Луке Меркулову. Кормят его впроголодь, наряжают не в очередь
дневалить, взводный его ругает, отделенный ругает, - иной раз и кулаком
ткнет в зубы, - ученье тяжелое, трудное... Долго ли заболеть, руку ли, ногу
сломать, от глазной болезни ослепнуть, - вон у половины роты глаза гноятся?
А то, может, и умереть на чужой стороне придется... Что-то горестное
подступает Меркулову к самой глотке, что-то начинает слегка пощипывать ему
веки, а в груди под ложечкой он ощущает прилив искусственной, замирающей,
томной, сладковатой тоски. И еще больше трогают его печальные слова
импровизированной песни, еще нежнее и прекраснее кажется ему свой
собственный мотив:
Ох ты, моя мамынька,
Положи ж ты мине во гро-оп,
Положи во сосновый да во гроп,
Во сосновый гроп, да во осиновый...
Воздух в казарме сгустился и стал невыносимо тяжел. Точно в бане, сквозь
завесу пара, слабыми, расплывчатыми пятнами светят ночники, у которых
стекла почернели сверху от копоти. Меркулов сидит, сгорбившись, переплетя
ноги за табуретную перекладину и глубоко вдвинув руки в рукава шинели.
Тесно, жарко и неловко ему в шинели, - воротник трет затылок, крючки давят
горло, и спать ему хочется страшно. Веки у него точно распухли и зудят, в
ушах стоит какой-то глухой, непрерывный шум, а где-то внутри, не то в
груди, не то в животе все не проходит тягучая, приторная физическая истома.
Меркулов не хочет поддаваться сну, но временами что-то мягкое и властное
приятно сжимает его голову; тогда веки вдруг задрожат и сомкнутся с усталой
резью, приторная истома сразу пропадет, и уже пет больше ни казармы, ни
длинной ночи, и на несколько секунд Меркулову легко и покойно до
блаженства. Он сам не замечает в это время, что голова его короткими
внезапными толчками падает все ниже и ниже, и вдруг... сильно качнувшись
всем телом вперед, он с испугом открывает глаза, выпрямляется, встряхивает
головой, и опять вступает ему в грудь приторная, сосущая истома бессонья.
А память Меркулова в эти короткие секунды неожиданной полудремоты все не
может оторваться от деревни, и приятно ему и занимательно, что о чем бы он
ни вспомнил, так сейчас же это и видит перед глазами, - так ярко, отчетливо
и красиво видит, как никогда не увидишь наяву. Вот его старый белый, весь
усеянный "гречкой" мерин. Стоит он на зеленом выгоне со своими согнутыми
передними ногами, с торчащими костяшками на крестце, с выступающими резко
на боках ребрами. Голова его уныло и неподвижно опущена вниз, дряблая
нижняя губа, с редкими, прямыми и длинными волосами, отвисла, глаза, цвета
линялой бирюзы, с белыми ресницами, смотрят тупо и удивленно.
А тут, сейчас же за выгоном, идет проезжая широкая дорога. И кажется
Меркулову, что теперь - теплый вечер ранней весны и что вся дорога, черная
от грязи, изборождена следами копыт, а в глубоких колеях стоит вода,
розовая и янтарная от вечерней зари. Пересекая дорогу, вьется из-под
бревенчатого мостка узкая речонка, точно сжатая в невысоких, но крутых
изумрудно-зеленых берегах, гладкая, как зеркало, и уже чуть-чуть подернутая
вдали легким туманом. Верно и резко отразились в ней вниз верхушками
прибрежные, круглые, покрытые желто-зеленым пухом ветлы и самые берега,
которые кажутся в воде еще свежей, еще изумрудной. А вот вдалеке на ясном
небе стройно и четко рисуется колокольня церкви, деревянная, белая, с
розовыми продольными полосами и с крутой зеленой крышей. Сейчас же рядом с
церковью и меркуловский огород; вон даже видно покривившееся набок и точно
падающее вперед чучело в старом отцовском картузе, с растопыренными
рукавами, отрепанными на концах, навсегда застывшее в решительной и
напряженной позе.
И кажется Меркулову, что он сам едет по этой черной, грязной дороге,
возвращаясь с пашни. Он боком сидит на белом мерине, мотая спущенными вниз
ногами и ерзая при каждом шаге лошади взад и вперед на ее хребте. Ноги
лошади звучно чмокают, вылезая из грязи. Легкий ветерок чуть задевает лицо
Меркулова, принося с собой глубокий, свежий аромат земли, еще не высохшей
после снега; и хорошо, радостно на душе у Меркулова. Устал он, выбился из
сил, взодрав за нынешний день чуть ли не целую десятину земли; ноет у него
все тело, ломит руки, трудно разгибать и сгибать спину, а он, небрежно
болтая ногами, знай заливается во всю грудь:
Вы, сады-ы ль, мои са-ды!..
Ах, как хорошо ему будет сейчас, когда он уляжется в прохладной риге, на
соломе, вытянув и свободно разбросав натруженные руки и ноги!..
Голова Меркулова опять падает вниз, чуть не касаясь колен, и опять Меркулов
просыпается с приторным, томящим ощущением в груди. "Никак я вздремал? -
шепчет он в удивлении. - Вот так штука!" Ему страшно жаль только что
виденной черной весенней дороги, запаха свежей земли и нарядного отражения
прибрежных ветел в гладком зеркале речки. Но он боится спать и, чтобы
ободриться, опять начинает ходить по казарме. Ноги его замлели от долгого
сидения, и при первых шагах он совсем не чувствует их.
Проходя мимо часов, Меркулов смотрит на циферблат. Большая стрелка уперлась
прямо вверх, а маленькая отошла от нее чуть-чуть вправо. "После полуночи",
- соображает Меркулов. Он сильно зевает, быстрым движением несколько раз
кряду крестит рот и бормочет что-то вроде молитвы: "Господи... царица
небесная... еще небось часа два с половиной осталось... Святые угодники...
Петра, Алексея, Ионы, Филиппа... добропоживших отцов и братий наших..."
Керосин догорает в ночниках, и в казарме становится совсем темно. Позы у
спящих мучительно напряженные, неестественные. Должно быть, у всех на
жестких сенниках обомлели руки и затекли головы. Отовсюду, со всех сторон,
раздаются жалобные стоны, глубокие вздохи, нездоровый, захлебывающийся
храп. Что-то Зловещее, удручающее, таинственное слышится в этих
нечеловеческих звуках, идущих среди печального мрака из-под серых,
однообразных ворохов...
- На двор выттить, что ли? - говорит Меркулов самому себе вслух и медленно
идет к дверям.
На дворе - густая темень и льет не переставая мелкий, частый дождь. На
другом конце двора едва обрисовывается ряд слабо освещенных окон: это
казармы шестой и седьмой рот. Дождик глухо барабанит по крыше, стучит в
оконные стекла, стучит по меркуловской фуражке. Где-то вблизи вода бежит со
звоном и торопливым журчанием из желоба и потом плещется по каким-то
камням. Сквозь этот шум Меркулову слышатся порою странные звуки! Точно
кто-то идет к нему вдоль казарменной стены, часто и тяжело шлепая по лужам
ногами. Меркулов оборачивается в эту сторону и напрягает зрение. Шлепанье
тотчас же прекращается. Но едва Меркулов отвернется, как опять начинают
шлепать по воде грузные, спешные шаги. "Мерещится!"- решает Меркулов и
подымает кверху голову, подставляя лицо под частые капли... На небе нет ни
одной звезды...
Вдруг рядом, в казарме пятой роты, быстро раскрывается наружу входная
дверь, и дверной блок пронзительно взвизгивает на весь двор. На секунду в
слабом свете распахнутой двери мелькает фигура солдата в шинели и в шапке.
Но дверь тотчас же захлопнулась, увлекаемая снова взвизгнувшим блоком, и в
темноте нельзя даже определить ее места. Вышедший из казармы солдат стоит
на крыльце; слышно, как он крякает от свежего воздуха и сильно потирает
руками одна о другую.
"Тоже дневальный, должно быть", - думает Меркулов, и его страстно тянет
подойти к этому бодрствующему, живому человеку, посмотреть на его лицо или
хоть послушать его голос.
- Эй, землячок! - окликает Меркулов невидимого в темноте солдата. - А нет
ли у вас, землячок, спички?
- Кажись, должны быть, - отвечает с крыльца глухой и сиплый голос. -
Постой... я сейчас...
И Меркулов слышит, как солдат долго охлопывает себя по карманам и как,
наконец, тарахтят в коробке найденные спички.
Оба солдата сходятся на середине между обеими казармами, у колодца,
отыскивая друг друга по звуку сапог, шлепающих по мокрой скользкой глине.
- Вот вам спички, - говорит солдат, и так как Меркулов не может сразу найти
его протянутой руки, то он слегка погромыхивает коробкой.
Но Меркулову спички вовсе не нужны, - он не курит, ему только хотелось хоть
минуту побыть около живого человека, не охваченного этой странной,
сверхъестественной силой сна.
- Спасибо вам, - говорит Меркулов, - мне только парочку. У меня в казарме
есть коробка, да вот спички-то, признаться, вышли.
Оба солдата заходят под высокий навес, устроенный над колодцем. Меркулов
для чего-то трогает огромное деревянное колесо, приводящее в движение вал.
Колесо жалобно скрипит и делает мягкий размах. Солдаты облокачиваются на
верхний сруб колодца и, свесив вниз головы, пристально глядят в зияющую
темноту.
- Спать хочется, братец мой, - страсть! - говорит Меркулов и громко зевает.
Зевает тотчас же и другой солдат. Их голоса и зевки глухо, раскатисто и
усиленно отдаются в пустоте глубокого