Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
борной лестницы тихо подымались темные фигуры
мужчин и женщин. Не было обычной около церкви суматохи и нетерпеливого
раздражения. Люди шли робко, точно утомленные, придавленные своими
грехами, уступая друг другу дорогу, сторонясь и выжидая очереди.
Собор внутри был полон таинственной, тяжелой тьмы, благодаря которой
стрельчатые узкие окна казались синими, а купол уходил бесконечно в
вышину. Пять-шесть свечей горело перед иконами алтаря, не освещая черных
старинных ликов и лишь чуть поблескивая на ризах и на острых концах
золотых сияний. Пахло ладаном, свечной гарью и еще той особенной холодной,
подвальной сыростью древнего храма, которая всегда напоминает о смерти.
Народу было много, но тесноты не чувствовалось. Говорили шепотом и
точно с боязнью, кашляли осторожно, и каждый звук гулко и широко отдавался
под огромными каменными сводами. На левом клиросе молодой лабазник
Бардыгин читал часы громким и таким ненатуральным, задавленным голосом,
как будто в горле у пего застряла корка черного хлеба. Щеголяя мастерством
быстрого чтения, он выкрикивал одним духом столько текста, сколько мог,
причем сливал все слова, целые предложения, даже новые строчки в одно
длинное, в сотню слогов, непонятное слово. Изредка он останавливался на
секунду, чтобы набрать в грудь воздуха, и тогда начальное слово следующей
фразы он произносил с большой растяжкой, театрально удваивая согласные
звуки, и лишь после этого, точно приобретя необходимый ему размах, с
разбегу сыпал частой дробью непонятных звуков, "Ак-кискимен, обитаяй в
тайных...", "Ик-кам-мень его прибежище заяцам тра-та-та-та..." -
вырывалось отдельными восклицаниями.
Иван Вианорыч подошел к свечному прилавку. Церковный староста -
благообразный тучный старик, весь точно серебряный от чисто вымытых,
картинно расчесанных седин - звякал среди напряженной тишины медяками,
укладывая их в стопочки.
- Михал Михалычу! - сказал Наседкин, протягивая через прилавок руку.
- А! Иван Вианорыч! - сдержанным ласковым баском ответил староста. -
Все ли в добром здоровьичке? А мне, того, как его... надо с вами
поговорить о чем-то, - прибавил он, понижая голос и заслоняясь ладонью от
свечки, чтобы лучше разглядеть из темноты лицо Наседкина. - Ты, отец,
подожди меня малость после ефимонов... Ладно?
- Отчего ж... Я подожду.
Степенно шаркая калошами по плитяному полу, Иван Вианорыч пробрался на
свое обычное место, за правым клиросом у образа Всех Святителей, которое
он, по праву давности и почета, занимал уже девятый год. Там стоял, сложив
руки на животе и тяжело вздыхая, рослый бородатый мужик в белом дубленом
тулупе, пахнувшем бараном и терпкой кислятиной. Со строгим видом, пожевав
губами, Иван Вианорыч брезгливо тронул его за рукав.
- Ты что же это, любезный, распространился? Видишь - чужое место, а
лезешь, - сказал он сурово.
Мужик низко поклонился и с покорной суетливостью затоптался в сторону.
- Прости, батюшка, прости, Христа ради.
- Бог простит, - сухо ответил старик.
На клиросе задвигался желтый огонек свечки, от него робко вспыхнул
другой, третий. Теплые огненные язычки, постепенно рождаясь в темноте,
перешли снизу вверх, и невидимая до сих пор певческая капелла ясно и
весело озарилась светом среди скорбной темноты, наполнявшей церковь. Лица
дискантов, освещаемые снизу, с блестящими точками в глазах, с мягкими
контурами щек и подбородков, стали похожи на личики тех мурильевских
херувимов, которые поют у ног мадонны, держа развернутые ноты. У стоявших
сзади мужчин из-за темных усов бело и молодо сверкали зубы. Басы мощно
откашливались, рыча в глубине хора, как огромные, добродушные звери.
Пронесся тонкий, жужжащий звук камертона. Регент, любимец и баловень
купечества, лысый, маленький и толстый мужчина, в длинном сюртуке, более
широкий в заду, чем в плечах, топким голосом, бережно, точно сообщая хору
какую-то нежную тайну, задал тон. Толпа зашевелилась, протяжно вздохнула и
стихла.
- Помощник и покровитель бысть мне во спасение! - с чувством прошептал
Наседкин, опережая певчих, хорошо знакомые ему слова ирмоса.
Стройные, печальные звуки полились с клироса, но прежде, чем преодолеть
огромную пустоту купола, оттолкнулись от каменных стен, и в первые
мгновения казалось, будто во всех уголках темного храма запело, вступая
один за другим, несколько хоров.
Из алтаря вышел, щуря на народ голубые близорукие глаза, второй
соборный священник, о. Евгений - маленький, чистенький старичок, похожий
лицом на Николая-угодника, как его пишут на образах. Он был в одной
траурной епитрахили поверх черной рясы, и эта простота церковной одежды, и
слабая, утомленная походка священника, и его прищуренные глаза -
трогательно шли к покаянному настроению толпы и к тишине и к темноте
собора.
Певчие замолчали, и вслед за ними замолкли один за другим невидимые
хоры в углах и в куполе. Тихим, слегка вздрагивающим, умоляющим голосом,
так странно не похожим своей естественностью на обычные церковные
возгласы, священник проговорил первые слова великого канона:
- Откуда начну плаката окаянного моего жития деяний? Кое положу начало,
Христе, нынешнему рыданию?..
- Помилуй мя, боже, помилуй мя! - скорбно заплакал хор.
"Нынешнему рыданию! - повторил мысленно Иван Вианорыч, почувствовав в
затылке у себя холодную волну. - Какие слова!.."
Воображение вдруг нарисовало ему древнего, согбенного годами,
благодушного схимника. Вот он пришел в свою убогую келью, поздним вечером,
после утомительной службы, едва держась на больных ногах, принеся в
складках своей одежды, украшенной знаками смерти, запах ладана и воска.
Молчание, полумрак... слабо дрожит огонек свечи перед темными образами...
на полу, вместо ложа, раскрытый гроб... Со стоном боли становится
отшельник на израненные, натруженные колени. Впереди целая ночь молитвы,
страстных вздохов, горьких и сладостных рыданий, сотрясающих хилое тело.
И, уже предчувствуя близость блаженных слез, старец перебирает в уме всю
свою невинную, омытую ежедневным плачем жизнь и ждет вдохновения молитвы.
"Откуда начну плаката!"...
"Нет! Уйду в монастырь, на покой! - вдруг решил растроганный Иван
Вианорыч. - Дом, проценты... Зачем все это?"
- Осквернив плоти моея ризу и окалях, еже по образу, спасе, и по
подобию, - читал священник.
"Уйду. Вот возьму и уйду. Там тишина, благолепие, смирение, а здесь...
о господи!.. Ненавидят друг друга, клевещут, интригуют... Ну, положим, я
свою каплю добра несу на пользу общую: кого надо, остерегу, предупрежу,
открою глаза, наставлю на путь. Да ведь и о себе надо подумать
когда-нибудь, смерть-то - она не ждет, и о своей душе надо порадеть, вот
что!"
Около Наседкина зашелестело шелком женское платье. Высокая дама в
простом черном костюме прошла вперед, к самому клиросу, и стала в глубокой
нише, слившись с ее темнотой. Но на мгновение Иван Вианорыч успел
разглядеть прекрасное белое лицо и большие печальные глаза под тонкими
бровями.
Всему городу, - а Ивану Вианорычу больше других, - была известна
трагическая история этой женщины. Ее выдали из бедной купеческой семьи
замуж за местного миллионера-лесопромышленника Щербачева, вдовца, человека
старше ее лет на сорок, про которого говорили, что он побоями вогнал в
гроб двух своих первых жен. Несмотря на то что Щербачеву подходило уже под
шестьдесят, он был необычайно крепок здоровьем и так силен физически, что
во время своих обычных безобразных запоев разбивал кулаком мраморные
столики в ресторанах и один выворачивал уличные фонари. Однажды,
собравшись в дальний уезд по делам, он нежданно вернулся с дороги домой и
застал жену в своей спальне с красавцем приказчиком. Говорили, что он был
заранее предупрежден анонимным письмом. Приказчика он не тронул, велел ему
только ползти на четвереньках через все комнаты до выходной двери. Но над
женой он вдоволь натешил свою звериную, хамскую душу. Свалив ее с ног
кулаками, он до устали бил ее огромными коваными сапожищами, потом созвал
всю мужскую прислугу, приказал раздеть жену догола, и сам, поочередно с
кучером, стегал кнутом ее прекрасное тело, обратив его под конец в
сплошной кусок кровавого мяса.
С тех пор прошло два года. Сильная натура молодой женщины каким-то
чудом выдержала это истязание, но душа сломилась и стала рабской. Жена
Щербачева отказалась от людей, никуда не ездила и никого у себя не
принимала. Лишь изредка появлялась она в церкви, вызывая шепот мещанского
любопытства между городскими сплетниками. Рассказывали, что Щербачев после
той ужасной ночи не сказал более с женой ни одного слова, а если уезжал
куда-нибудь, то запирал ее на ключ и приказывал ложиться на ночь у ее
дверей дворникам.
- "Бог-то все заранее расчислил! - набожно и злорадно думал Наседкин,
косясь на степную нишу, в которой едва темнела высокая женская фигура. -
Кабы не нашлись вовремя добрые люди, ты бы и теперь, вместо молитвы и
воздыхания сердечного, хвосты бы с кем-нибудь трепала. А так-то оно лучше,
по-хорошему, по-христиански... О господи, прости мои согрешения... Ничего,
помолись, матушка. Молитва-то - она сердце умягчает и от зла отгоняет..."
- Слезы блудницы, Щедре, и аз предлагаю: очисти мя, спасе,
благоутробием твоим! - кротким, старчески простым голосом выговаривал
маленький священник.
- Помилуй мя, боже! - глубоким стоном сокрушения ответил ему хор.
Плечи Щербачевой вдруг затряслись. Закрыв лицо ладонями, она быстро
опустилась на колени, точно упала.
"И я тоже, и я, господи! Слезы блудницы предлагаю!" - со смиренным
самоунижением подумал Иван Вианорыч. Но смирение его было легкое,
приятное. Глубоко в душе он знал про самого себя, что жизнь его чиста и
дела беспорочны, что он честно прослужил тридцать пять лет своему
отечеству, что он строго блюдет посты и обличает беззаконие. Не
осмеливаясь выпускать этих самолюбивых мыслей на поверхность сознания,
притворяясь перед самим собой, что их вовсе нет в его сердце, он все-таки
с гордостью верил, что ему уготовано в будущей жизни теплое, радостное
место, вроде того, которое ему общий почет и собственные заслуги отвели в
церкви, под образом Всех Святителей.
Слезы стояли у него в груди, щипали глаза, но не шли. Тогда, пристально
смотря на огонь свечки, он стал напрягать горло, как при зевоте, и часто
дышать, и наконец они потекли сами - обильные, благодатные, освежающие
слезы...
Служение кончилось. Народ медленно, в молчании расходился. Отец Евгений
вышел из алтаря, с трудом передвигая ревматическими ногами, и, узнав
Наседкина, ласково кивнул ему головой. Прошла робко, неуверенной походкой,
странно не идущей к ее роскошной фигуре, купчиха Щербачева... Иван
Вианорыч вышел последним, вместе с церковным старостой.
- Чудесно читает ефимоны отец Евгений, - сказал, спускаясь по
ступенькам, староста. - До того вразумительно. Так всю тебе душу и
пробирает.
- Отлично читает, - согласился Наседкин. - Про какое дело-то вы хотели,
Михал Михалыч?
- Дело такое, отец: что есть у вас сейчас, того, как его... свободные
деньги?
- Ну?
- А ты не запряг, так и не погоняй. Спрашиваю, есть деньги?
- Много ли?
- Пустое... Тысячи три, а то лучше четыре.
- Ну, скажем, есть, - недоверчиво произнес Иван Вианорыч. - Ты про
дело-то говори: кому надо?
- Чудак человек. Не веришь ты мне, что ли? Того, как его... уж, если я
говорю, стало быть, дело верное. Я бы тебя не стал звать, кабы располагал
сейчас наличными. Апрянина надоть выручить, ему платежи подходят, а по
векселям задержка.
- Так, - задумчиво произнес Наседкин. - Из скольких процентов?
Михаил Михайлович фыркнул носом и, слегка навалившись на спутника,
проказливо толкнул его локтем в бок.
- Ах ты... мастер Иоганн Кнастер! Сказал тебе, будь без сомнения, и
шабаш. За полгода двести на тыщу хватит с тебя? Ну и... того, как его...
нечего разговаривать. Прощай, что ли. Мне направо. Зайди завтра утречком,
обговорим.
- Ладно, приду, - вздохнул Иван Вианорыч. - Прощайте, Михал Михалыч.
- Наилучшего, Иван Вианорыч.
Они разошлись. Наседкин шел по деревянным мосткам, постукивая кожаными
калошами, и все время вздыхал, с наружным сокрушением, и внутренним
довольством. От его шубы еще пахло мирным запахом церкви, спина приятно,
расслабленно ныла после долгого стояния, и в душе у него была такая же
тихая, сладкая истома.
Маленький захолустный городишко уже спал. Не было прохожих на улице.
Где-то недалеко за забором лаяла лениво, от нечего делать, собака.
Сгущались прозрачные, зеленые, апрельские сумерки; небо на западе было
нежно-зеленое, и в голых ветках деревьев уже чувствовался могучий
темно-зеленый весенний тон.
Вдали показался дом Наседкина. Лампа внутри не была зажжена, но тюлевые
занавеси на окнах чуть-чуть розовели от сияния лампадки.
"Слезы блудницы и аз предлагаю!" - с умилением вспомнил Иван Вианорыч.
- Ворона! - перебил он вдруг себя. - Пропустил почтовый ящик.
Он вернулся назад, чтобы опустить письма. Услышав, как они стукнулись о
железное дно ящика, он еще плотнее запахнул теплую шубу и пошел дальше. И
для того чтобы опять вернуться к прежним отрадным мыслям о доме, о
процентах, о сладости молитв, о людских грехах и о своей чистоте, он еще
раз с чувством прошептал, растроганно покачивая головой:
- Слезы блудницы и аз предлагаю...
1904
Александр Куприн.
На глухарей
-----------------------------------------------------------------------
В кн.: "А.И.Куприн. Избранные сочинения".
М., "Художественная литература", 1985.
OCR & spellcheck by HarryFan, 7 February 2001
-----------------------------------------------------------------------
Очерк
Я не могу себе представить, какие ощущения в мире могут сравниться с
тем, что испытываешь на глухарной охоте. В ней так много неожиданного,
волнующего, таинственного, трудного и прелестного, что этих впечатлений не
забудешь никогда в жизни.
Просыпаешься среди темной, безлунной, мартовской ночи и сначала никак
не можешь сообразить, где ты находишься. Лежишь на земляном полу подле
целой груды раскаленных головешек, по которым то и дело трепетно пробегают
последние огненные языки. Бревенчатые стены и низкий бревенчатый потолок
больше чем на палец покрыты черной, висящей, как бахрома, сажей.
Пространство в половину кубической сажени. Вместо двери - узкое отверстие,
сквозь которое глядит ночь, еще более темная, чем эти закоптелые стены.
Но отчаянный храп человека, лежащего по другую сторону костра, живо
возвращает память не успевшему еще проснуться как следует сознанию. Мы
находимся в старой, заброшенной "угольнице", в самом центре Полесья, в
сорока верстах от какого бы то ни было жилья, кроме одиноких лесных
сторожек, затерянных среди непроходимой чащи. Нас окружает со всех сторон
сплошной вековой бор, равный по величине доброму немецкому княжеству.
Вспоминается весь вчерашний день: ранний торопливый выезд и узкая
лесная дорожка, вьющаяся самыми неожиданными зигзагами между деревьев, -
дорожка, по которой умеют пробираться только привычные, крошечные, но
сердитые и бойкие полесские лошаденки. Целый день мы то пробирались среди
сугробов рыхлого, грязного снега, то вязли в густой грязи, то тряслись и
подпрыгивали вместе с телегой по узловатым корневищам, пересекающим
дорогу, то на песчаных, уже обсохших пригорках сходили на землю и криками
ободряли усталых, потемневших от поту лошадей, то переправлялись мимо
снесенных половодьем мостов через неглубокие, но широкие и быстрые,
коричневые от грязи, лесные ручьи... Наконец около одной сторожки дорога
совсем прекратилась, и мы добрались до угольницы пешком, средь быстро
падавших на землю сумерек, по едва заметным тропинкам, злые, голодные,
поминутно сбиваясь с дороги и не доверяя друг другу...
Неподвижный, устремленный на меня взгляд заставляет меня обернуться.
Мой спутник уже не спит. Он спокойно смотрит на меня сонными, ничего не
выражающими глазами и усиленно посасывает потухшую короткую трубку.
Увидев, что я уже бодрствую, он языком передвигает трубку в угол рта и
произносит глухо:
- Эге!.. Не спите, паныч? А я целую ночь не сплю. Все вас стерегу.
- То-то ты храпел так.
- Ну-ну!.. Я одним ухом сплю, а другим все слушаю... Я хитрый... А
ну-ка, паныч, который теперь час будет?
Я смотрю на часы.
- Час без четверти... Может быть, собираться?
Трофим вяло глядит на потухающие уголья, задумчиво чешет затылок,
сдвинув шапку совсем на глаза, потом чешет поясницу.
- А что ж! - вдруг восклицает он с неожиданным приливом энергии. -
Собираться так собираться. Лучше пойдем себе помаленьку, не будем
торопиться...
Сборы наши не занимают много времени. Я стягиваю потуже вокруг талии
патронташный ремень и выпрастываю из-под него кверху бока свитки, чтобы
дать больше свободы рукам, сильно встряхиваюсь всем телом, чтобы
убедиться, что ничто на мне не бренчит и не болтается, натягиваю кожаные
бахилы [род толстого кожаного чулка; бахилы выделываются из цельного куска
кожи и потому совершенно не пропускают воды] и крепко обвязываю их повыше
колен вокруг ног, а тем временем Трофим дает мне последние наставления, и
хотя я их слышал, по крайней мере, раз десять, я слушаю еще раз со
вниманием и новым любопытством.
Трофим Щербатый - казенный лесник, благосклонному вниманию которого
меня рекомендовал лесничий - мой родственник, а его непосредственный
начальник. Трофим беспечен, груб, немного хвастун и лентяй и втихомолку
торгует казенной дичью. Это его отрицательные качества. Но зато он смел,
знает лес не хуже любого зверя, прекрасный стрелок и неутомимый охотник.
Ко мне он относится покровительственно.
- Сначала глухарь с опаской играет, - наставительно говорит Трофим. -
Чок! и замолчал. Сидит себе на суку и во все стороны слушает. Потом опять:
чок, чок! - и опять тихо. Уже тут, спаси вас господи, паныч, поворохнуться
или сучком треснуть - только и услышите, как он крыльями по всему лесу
захлопает. Потому что его хоть и называют - глухарь, а нет в целом свете
такой чуткой птахи, как он... Потом вдруг как зашипит! Вот тут-то вы уж
что есть духу скачите вперед. Изо всей силы... Прыгнули раз с пять - и
стой! И - ни мур-мур. Даже не пять, а хоть четыре аль бы три сначала. И уж
сто-ой... опять жди песни. Тут он вскорости опять заиграет: чок-чок...
чок-чок... чок-чок... и опять зашипел. Вы опять вперед и опять стой -
ожидай песню. Иной глухарь как разойдется, так без передышки песен
тридцать сыграет, а вы только знайте себе, скакайте вперед и больше
ничего. А потом вдруг замолчит и а-ни-ни, как отрезал. Полчаса, подлец,
будет прислушиваться. Ну, уж тут ничего не сделаешь: как стал, так и стой.
Ждите. Другой раз в багне [вязком болоте] по пояс загругнешь, дрожишь
весь, а терпи! Ноги замлеют, спина ноет, руки болят, а все-таки жди... А
как он только опять начал играть, так вы, паныч, одну песню пропустите.
Бывают из них такие прохвосты, что стрельца обдуривают. Это харкуны
называются. Зачокает, зачокает... ты - скок, а он и замолчал. Подождет
немного и давай харкать: хрр... хрр... Это он другим глухарям весть
пода