Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
т все одни и те же знаки:
.-.. .-.. .-.. .-..
Но барышня никак не может отгадать этого трудного слова. Она пробует
"лампу, лошадь, лук, лагери, лимон, лихорадку".
- Лихорадка - похоже, но не то, - издевается передаточная станция.
"Лира, лава, лак, луна, лебедь", - мучается недогадливая барышня.
Тогда Врублевский, которому надоело ждать, считает нужным вмешаться.
- Барышня, подайте ему - "люблю" - и освободите линию: срочная.
- Подождут, - легкомысленно возражают с передаточной.
Но Врублевский делает развязному телеграфисту строгое замечание и через
минуту, не глядя на ленту, уже ловит привычным слухом покаянный ответ:
- Извините, товарищ, но вы сами были молоды и понимаете без слов.
Я вижу, как легкая улыбка раздвигает усы над толстыми, освещенными
губами Врублевского. Ему самому не больше двадцати шести лет, но все
сослуживцы относятся к нему, как к старику.
- Вот так они целыми вечерами и романсуют, - говорил он, перебирая
ленту, закрутившуюся кудрявыми завитками. - Что же, дай бог. Кажется, у
них дело серьезное. Он - славный мальчик, и Катерина Сергеевна - хорошая,
работящая девушка. Устроятся вместе на станции, и лучше не надо. И как это
прекрасно, что женщине наконец начинают давать настоящую работу. А то ведь
раньше им, бедняжкам, прямо деваться было некуда. Сиди и вымаливай у бога
жениха. Когда еще девушкой - отец ворчит: "Хлеб только даром ешь. Хоть бы
нашелся какой-нибудь болван, взял бы тебя, сокровище этакое". А вышла
замуж - пеленки, тряпки, кухня, роды, стирка, детей кормить надо. И муж
орет: "Дармоедка, обед невкусный; только деньги тратить умеешь да ходить
круглый год брюхатой. Поди сбегай за пивом и за папиросами..." А уж если,
милочка, заработок общий, он уж так разговаривать не посмеет.
Саша умолкает и, поймав начало телеграммы, начинает сосредоточенно ее
выстукивать. Лицо его с опущенными веками неподвижно, и только пальцы его
правой руки едва заметно, но быстро и точно вздрагивают на клавише. Мной
опять овладевает дремота, и опять я в тихом мутно-зеленом лесу, и опять
где-то далеко старается над деревом неугомонный дятел. В это время я думаю
о многих странных вещах. О том, что весь земной шар перекрещен, как
настоящими нервами, телеграфными линиями и что вот сидит передо мной
нервный узел - милый Саша Врублевский, безвестный служитель механического
прогресса. Добру или злу он служит, счастию или несчастию будущего
человечества? Телеграф был первым важным практическим применением
таинственной силы электричества. Гораздо позднее появились телефоны,
электрические лампы и кухни, трамваи, беспроволочный телеграф, автомобили,
аэропланы. Но человечество идет вперед, все быстрее с каждым годом, все
стремительнее с каждым шагом. Вчера мы услышали об удивительных лучах,
пронизывающих насквозь человеческое тело, а почти сегодня открыт радий с
его удивительными свойствами. Человек уже подчинил себе силу водопадов и
ветер, - без сомнения, он скоро заставит работать на себя морской прибой,
солнечный свет, облака и лунное притяжение. Он внедрится в глубь земли и
извлечет оттуда новые металлы, еще более могущественные и загадочные, чем
радий, и обратит их в рабство. Завтра или послезавтра, - я в этом уверен,
- я буду из Петербурга разговаривать с моим другом, живущим в Одессе, и в
то же время видеть его лицо, улыбку, жесты. Очень близко время, когда
расстояния в пятьсот - тысячу верст будут покрываться за один час;
путешествие из Европы в Америку станет простой предобеденной прогулкой,
пространство почти исчезнет, и время помчится бешеным карьером. Но я с
ужасом думаю об огромных городах будущего, в особенности когда воображаю
себе их вечера. На небе сияют разноцветные плакаты торговых фирм, высоко в
воздухе снуют ярко освещенные летучие корабли, над домами, сотрясая их,
проносятся с грохотом и ревом поезда, по улицам сплошными реками, звеня,
рыча и блестя огромными фонарями, несутся трамваи и автомобили; вертящиеся
вывески кинематографов слепят глаза, и магазинные витрины льют огненные
потоки. Ах, этот ужасный мир будущего - мир машин, горячечной
торопливости, нервного зуда, вечного напряжения ума, воли и души! Не несет
ли он с собой повального безумия, всеобщего дикого бунта или, что еще
хуже, преждевременной дряхлости, внезапной усталости и расслабления? Или -
почем знать? - может быть, у людей выработаются новые инстинкты и чувства,
произойдет необходимое перерождение нервов и мозга, и жизнь станет для
всех удобной, красивой и легкой? Нет, милый Саша Врублевский, никто нам не
ответит на эти вопросы, хотя ты сам, вот сейчас, сидя за телеграфным
аппаратом, бессознательно куешь будущее счастье или несчастье
человечества.
Но тут я замечаю, что Врублевский уже с минуту что-то говорит мне. Я
стряхиваю с себя ленивое оцепенение, встаю и присаживаюсь за столик.
Теперь мне совсем не видно лица моего приятеля, - между нами лампа и
аппарат, - но моя рука лежит так близко около его руки, что я ощущаю
исходящий из нее теплый ровный ток.
- Это вышло точь-в-точь как бывает в водевилях, - говорит он своим
нервным, высоким, чуть хриплым, очень приятным голосом. - Она была
влюблена по уши в моего товарища Деспот-Зинович-Братошинского, а я был
влюблен в нее. Деспот же, городской лев и донжуан, порхал только с цветка
на цветок и обедал и ужинал, по крайней мере, в десяти семействах, где
были барышни-невесты. Однако он был чудесный парень, широкий и добрый
человек. Его раздавил поезд, когда он был начальником станции Волчьей. Я
об ее любви ничего не знал... Нет, это, пожалуй, неверно... Я... как бы
выразиться... я в этом отношении точно заклеил воском свои глаза и уши. И
вот она сидит за пианино, а я около нее сбоку. Она берет, не глядя на
клавиши, какие-то аккорды, слегка повернув ко мне опущенную голову, и
говорит об одном человеке, которого она любит, несмотря на его недостатки;
говорит, что она скорее умрет, чем обнаружит перед ним свое чувство, что
этот человек с ней исключительно любезен и внимателен, но что она не знает
его мыслей и намерений, - может быть, он только играет сердцем бедной
девушки, и так далее в том же роде. Я же, идиот, нахожусь в полной
уверенности, что иносказательная речь идет обо мне, и с жаром уверяю ее,
что, наоборот, "он" любит ее больше жизни, родины, чести и прочее. Он
готов на все жертвы, и все в этом роде. Что касается недостатков, то к
недостаткам привыкают, и так далее... Тогда она вся розовеет каким-то
чудесным розовым сиянием, ресницы у нее влажны, и она шепчет едва слышно:
"Благодарю вас, вы навсегда останетесь моим лучшим другом, но только, ради
бога, ни одного слова ему, Деспоту". Я раскрываю рот, молчу несколько
секунд, наконец, заикаясь и точно свалившись с луны, спрашиваю: "Почему же
именно... ему... Деспоту?" Тогда она пристально вглядывается в мои глаза,
мы сразу понимаем друг друга, и она внезапно разражается громким,
долгим-долгим хохотом... Что ж, конечно, смешно, совсем как в водевиле. Но
я хотел в эту ночь отравиться... Не отравился, а напился в клубе, как
свинья, первый и единственный раз в жизни. А на следующий день я подал
прошение о переводе сюда...
Он замолкает и прислушивается к стуку аппарата. Но зовут не его, и он
продолжает:
- В другой раз была настоящая, не водевильная, а большая, нежная любовь
с обеих сторон. Это случилось, когда я ездил позапрошлым летом в отпуск к
себе в Житомир. Была лунная ночь с соловьями, с ароматами сирени и белой
акации, с далекой музыкой из городского сада. Мы ходили по саду, - сад у
них громадный, плодовый, - и я держал ее руку в моей. Она первая сказала
мне, что любит меня и никого никогда не полюбит, кроме меня. Она говорила,
что любит меня таким, как я есть, и что больше всего любит мою душу и...
там разные милые, сладкие, волшебные слова. И вот мы вышли на открытое
место, на площадку для гигантских шагов. Луна светила нам в спину, и на
утоптанной гладкой земле легли две резкие тени: одна - длинная, стройная,
с прелестной, немного склоненной набок головкой, с высокой шеей, с тонкой
талией, а другая - моя... Ну, вот... Тогда я закрыл лицо руками,
забормотал что-то и убежал... Да, убежал, не прощаясь...
Полгода спустя она вышла замуж, а нынче утром я получил от нее письмо.
Она счастлива, у нее сынишка, я, конечно, ее лучший друг на свете, и
больше всего в жизни ей хочется, чтобы я крестил у нее ребенка. Она
извиняется за то, что разбила мое сердце. Ну, это уж глупости. Я рад за
нее, очень рад. Дай бог ей счастья... Если ей хорошо, то и я счастлив. Она
дала мне хоть иллюзию, хоть призрак любви, и это истинно царский,
неоплатный подарок... Потому что нет ничего более святого и прекрасного в
мире, чем женская любовь.
Мы молчим с минуту. Потом я прощаюсь и ухожу. Мне идти далеко, через
все местечко, версты три. Глубокая тишина, калоши мои скрипят по свежему
снегу громко, на всю вселенную. На небе ни облачка, и страшные звезды
необычайно ярко шевелятся и дрожат в своей бездонной высоте. Я гляжу
вверх, думаю о горбатом телеграфисте. Тонкая, нежная печаль обволакивает
мое сердце, и мне кажется, что звезды вдруг начинают расплываться в
большие серебряные пятна.
1911
Александр Куприн.
Штабс-капитан Рыбников
-----------------------------------------------------------------------
В кн.: "А.И.Куприн. Избранные сочинения".
М., "Художественная литература", 1985.
OCR & spellcheck by HarryFan, 7 February 2001
-----------------------------------------------------------------------
1
В тот день, когда ужасный разгром русского флота у острова Цусима
приближался к концу и когда об этом кровавом торжестве японцев проносились
по Европе лишь первые, тревожные, глухие вести, - в этот самый день
штабс-капитан Рыбников, живший в безыменном переулке на Песках, получил
следующую телеграмму из Иркутска:
"Вышлите немедленно листы следите за больным уплатите расходы".
Штабс-капитан Рыбников тотчас же заявил своей квартирной хозяйке, что
дела вызывают его на день - на два из Петербурга и чтобы поэтому она не
беспокоилась его отсутствием. Затем он оделся, вышел из дому и больше уж
никогда туда не возвращался.
И только спустя пять дней хозяйку вызвали в полицию для снятия
показаний об ее пропавшем жильце. Честная, толстая, сорокапятилетняя
женщина, вдова консисторского чиновника, чистосердечно рассказала все, что
ей было известно: жилец ее был человек тихий, бедный, глуповатый,
умеренный в еде, вежливый; не пил, не курил, редко выходил из дому и у
себя никого не принимал.
Больше она ничего не могла сказать, несмотря на весь свой почтительный
ужас перед жандармским ротмистром, который зверски шевелил пышными
подусниками и за скверным словом в карман не лазил.
В этот-то пятидневный промежуток времени штабс-капитан Рыбников обегал
и объездил весь Петербург. Повсюду: на улицах, в ресторанах, в театрах, в
вагонах конок, на вокзалах появлялся этот маленький, черномазый, хромой
офицер, странно болтливый, растрепанный и не особенно трезвый, одетый в
общеармейский мундир со сплошь красным воротником - настоящий тип
госпитальной, военно-канцелярской или интендантской крысы. Он являлся
также по нескольку раз в главный штаб, в комитет о раненых, в полицейские
участки, в комендантское управление, в управление казачьих войск и еще в
десятки присутственных мест и управлений, раздражая служащих своими
бестолковыми жалобами и претензиями, своим унизительным попрошайничеством,
армейской грубостью и крикливым патриотизмом. Все уже знали наизусть, что
он служил в корпусном обозе, под Ляояном контужен в голову, а при
Мукденском отступлении ранен в ногу. Почему он, черт меня возьми, до сих
пор не получает пособия?! Отчего ему не выдают до сих пор суточных и
прогонных? А жалованье за два прошлых месяца? Абсолютно он готов пролить
последнюю, черт ее побери, каплю крови за царя, престол и отечество, и он
сейчас же вернется на Дальний Восток, как только заживет его раненая нога.
Но - сто чертей! - проклятая нога не хочет заживать... Вообразите себе -
нагноение! Да вот, посмотрите сами. - И он ставил больную ногу на стул и
уже с готовностью засучивал кверху панталоны, но всякий раз его
останавливали с брезгливой и сострадательной стыдливостью. Его суетливая и
нервная развязность, его запуганность, странно граничившая с наглостью,
его глупость и привязчивое, праздное любопытство выводили из себя людей,
занятых важной и страшно ответственной бумажной работой.
Напрасно ему объясняли со всевозможной кротостью, что он обращается в
неподлежащее место, что ему надобно направиться туда-то, что следует
представить такие-то и такие-то бумаги, что его известят о результате, -
он ничего, решительно ничего не понимал. Но и очень сердиться на него было
невозможно: так он был беззащитен, пуглив и наивен и, если его с досадой
обрывали, он только улыбался, обнажая десны с идиотским видом, торопливо и
многократно кланялся и потирал смущенно руки. Или вдруг произносил
заискивающим хриплым голосом:
- Пожалуйста... не одолжите ли папиросочку? Смерть покурить хочется, а
папирос купить не на что. Яко наг, яко благ... Бедность, как говорится, не
порок, но большое свинство.
Этим он обезоруживал самых придирчивых и мрачных чиновников. Ему давали
папироску и позволяли присесть у краешка стола. Против воли и, конечно,
небрежно ему даже отвечали на его назойливые расспросы о течении поенных
событий. Было, впрочем, много трогательного, детски искреннего в том
болезненном любопытстве, с которым этот несчастный, замурзанный,
обнищавший раненый армеец следит за войной. Просто-напросто,
по-человечеству, хотелось его успокоить, осведомить и ободрить, и оттого с
ним говорили откровеннее, чем с другими.
Интерес его ко всему, что касалось русско-японских событий, простирался
до того, что в то время, когда для него наводили какую-нибудь путаную
деловую справку, он слонялся из комнаты в комнату, от стола к столу, и как
только улавливал где-нибудь два слова о войне, то сейчас же подходил и
прислушивался с своей обычной напряженной и глуповатой улыбкой.
Когда он наконец уходил, то оставлял по себе вместе с чувством
облегчения какое-то смутное, тяжелое и тревожное сожаление. Нередко
чистенькие, выхоленные штабные офицеры говорили о нем с благородной
горечью:
- И это русские офицеры! Посмотрите на этот тип. Ну, разве не ясно,
почему мы проигрываем сражение за сражением? Тупость, бестолковость,
полное отсутствие чувства собственного достоинства... Бедная Россия!..
В эти хлопотливые дни штабс-капитан Рыбников нанял себе номер в
грязноватой гостинице близ вокзала. Хотя при нем и был собственный паспорт
запасного офицера, но он почему-то нашел нужным заявить, что его бумаги
находятся пока в комендантском управлении. Сюда же в гостиницу он перевез
и свои вещи - портплед с одеялом и подушкой, дорожный несессер и дешевый
новенький чемодан, в котором было белье и полный комплект штатского
платья.
Впоследствии прислуга показывала, что приходил он в гостиницу поздно и
как будто под хмельком, но всегда аккуратно давал швейцару, отворявшему
двери, гривенник на чай. Спал не более трех-четырех часов, иногда совсем
не раздеваясь. Вставал рано и долго, часами ходил взад и вперед по
комнате. В поддень уходил.
Время от времени штабс-капитан из разных почтовых отделений посылал
телеграммы в Иркутск, и все эти телеграммы выражали глубокую заботливость
о каком-то раненом, тяжело больном человеке, вероятно, очень близком
сердцу штабс-капитана.
И вот с этим-то суетливым, смешным и несуразным человеком встретился
однажды фельетонист большой петербургской газеты Владимир Иванович
Щавинский.
2
Перед тем как ехать на бега, Щавинский завернул в маленький, темный
ресторанчик "Слава Петрограда", где обыкновенно собирались к двум часам
дня, для обмена мыслями и сведениями, газетные репортеры. Это была
довольно беспардонная, веселая, циничная, всезнающая и голодная компания,
и Щавинский, до известной степени аристократ газетного мира, к ней,
конечно, не принадлежал. Его воскресные фельетоны, блестящие и забавные,
но неглубокие, имели значительный успех в публике. Он зарабатывал большие
деньги, отлично одевался и вел широкое знакомство. Но его хорошо принимали
и в "Славе Петрограда" за его развязный, острый язык и за милую щедрость,
с которой он ссужал братьев писателей маленькими золотыми. Сегодня
репортеры обещали достать для него беговую программу с таинственными
пометками из конюшни.
Швейцар Василий, почтительно и дружелюбно улыбаясь, снял с Щавинского
пальто.
- Пожалуйте, Владимир Иванович. Все в сборе-с. В большом кабинете у
Прохора.
И толстый, низко стриженный рыжеусый Прохор так же фамильярно-ласково
улыбался, глядя, по обыкновению, не в глаза, а поверх лба почетному
посетителю.
- Давненько не изволили бывать, Владимир Иванович. Пожалуйте-с. Все
свои-с.
Как и всегда, братья писатели сидели вокруг длинного стола и, торопливо
макая перья в одну чернильницу, быстро строчили на длинных полосах бумаги.
В то же время они успевали, не прекращая этого занятия, поглощать
расстегаи и жареную колбасу с картофельным пюре, пить водку и пиво, курить
и обмениваться свежими городскими новостями и редакционными сплетнями, не
подлежащими тиснению. Кто-то спал камнем на диване, подстелив под голову
носовой платок. Воздух в кабинете был синий, густой и слоистый от
табачного дыма.
Здороваясь с репортерами, Щавинский заметил среди них штабс-капитана в
общеармейском мундире. Он сидел, расставив врозь ноги, опираясь руками и
подбородком на эфес огромной шашки. При виде его Щавинский не удивился,
как привык ничему не удивляться в жизни репортеров. Он бывал свидетелем,
что в этой путаной бесшабашной компании пропадали по целым неделям:
тамбовские помещики, ювелиры, музыканты, танцмейстеры, актеры, хозяева
зверинцев, рыбные торговцы, распорядители кафешантанов, клубные игроки и
другие лица самых неожиданных профессий.
Когда дошла очередь до офицера, тот встал, приподнял плечи, оттопырив
локти, и отрекомендовался хриплым, настоящим армейским пропойным голосом:
- Хемм!.. Штабс-капитан Рыбников. Очень приятно. Вы тоже писатель?
Очень, очень приятно. Уважаю пишущую братию. Печать - шестая великая
держава. Что? Не правда?
При этом он осклаблялся, щелкал каблуками, крепко тряс руку Щавинского
и все время как-то особенно смешно кланялся, быстро сгибая и выпрямляя
верхнюю часть тела.
"Где я его видел? - мелькнула у Щавинского беспокойная мысль. -
Удивительно кого-то напоминает. Кого?"
Здесь в кабинете были все знаменитости петербургского репортажа. Три
мушкетера - Кодлубцев, Ряжкин и Попов. Их никогда не видали иначе, как
вместе, даже их фамилии, произнесенные рядом, особенно ловко укладывались
в четырехстопный ямб. Это не мешало им постоянно ссориться и выдумывать
друг про друга случаи невероятных вымогательств, уголовных подлогов,
клеветы и шантажа. Присутствовал также Сергей Кондрашов, которого за его
необузданное сладострастие называли "не человек, а патологический случай".
Был некто, чья фамилия стерлась от времени, как