Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
чко. Ромка, вернувшийся с синяком
под глазом, торопливо, со свистом тянет чай из блюдечка. Поручик Чижевич,
расстегнув жилет и выпустив наружу бумажную грудь манишки, благодушествует
среди этой домашней идиллии, полулежа на диване.
- Все номера, слава богу, заняты, - вздыхает мечтательно Анна
Фридриховна.
- А что? Все моя легкая рука! - говорит поручик. - Как я пришел, так и
дело пошло.
- Ну да, рассказывай.
- Нет, ей-богу, у меня рука необыкновенно легкая. У нас в полку, когда,
бывало, капитан Горжевский мечет банк, то всегда сажает меня около себя.
Эх, как у нас в полку здорово резались в карты! Этот самый Горжевский, еще
подпоручиком, выиграл во время турецкой войны двенадцать тысяч. Пришел наш
полк в Букарешт. Ну, конечно, денег у господ офицерства гибель, девать
было некуда, женщин нет. Начали кутеж. И вдруг Горжевский налетает на
шулера. Прямо по морде видать, что шулер, но так ловко передергивает, что
невозможно уследить...
- Подожди, я сейчас приду, - перебивает его хозяйка, - мне только надо
выдать полотенце.
Она уходит. Поручик подкрадывается к Алечке и близко наклоняется к ней.
Ее прекрасный профиль, темный на фоне ночи, тонко, серебристо и нежно
очерчен сиянием электрических фонарей.
- О чем, Алечка, задумалась? Или, может быть, о ком? - спрашивает он
сладко, с дрожью в голосе.
Она отворачивается от него. Но он быстро приподнимает ее толстую косу,
целует ее под волосы в теплую тонкую шейку я жадно нюхает запах ее кожи.
- Я маме скажу, - шепчет Алечка, не отодвигаясь.
Дверь отворяется, - это возвратилась Анна Фридриховна. Поручик тотчас
же начинает говорить неестественно громко и развязно:
- Действительно, славно в такую чудную, весеннюю ночь прокатиться на
лодке с любимым существом или близким другом. Да, Нюничка, так вот я
продолжаю. Таким образом Горжевский пропускает целых шесть тысяч, черт
побери! Наконец его кто-то надоумил, он и говорит: "Баста! Я так не буду
играть. А вот не угодно ли, прибьем колоду гвоздем к столу и будет
отрывать по карте?" Тот было на попятный. Но Горжевский вынул револьвер:
"Или играй, собака, или пулю в лоб!" Ничего не поделаешь, шулер сел и,
главное, так растерялся, что позабыл, что сзади него зеркало, а Горжевский
сидит напротив, и ему в зеркало все карты партнера видны. И Горжевский не
только свои отыграл, но еще выиграл чистых одиннадцать тысяч. Он даже
велел этот гвоздь оправить в золото и теперь носит при часах, в виде
брелока. Очень оригинально.
4
В это время в пятом номере сидит на кровати студент. Перед ним на
ночном столике свеча и лист почтовой бумаги. Студент быстро пишет, на
минуту останавливается, шепчет что-то про себя, покачивает головой,
напряженно улыбается и опять пишет. Вот он глубоко обмакнул перо в
чернила, потом зачерпнул им, как ложечкой, жидкого стеарина около фитиля и
сует эту смесь в огонь. Она трещит и брызжет во все стороны бойкими синими
огоньками. Этот фейерверк напоминает студенту что-то смешное, полузабытое
из далекого детства. Он глядит на пламя свечки, кося глаза и рассеянно и
печально улыбаясь. Потом вдруг, точно очнувшись, встряхивает головой,
вздыхает и, быстро обтерши перо о рукав синей рубашки, продолжает писать:
"Ты скажи им все, что скажет тебе мое письмо и чему, я знаю, ты
поверишь. Меня они все равно не поймут, а у тебя есть слова, простые и
понятные для них. Странно одно: вот я пишу тебе и знаю, что через десять -
пятнадцать минут я застрелюсь, и эта мысль совсем не страшит меня. Но
когда седой огромный жандармский полковник весь побагровел и с руганью
затопал на меня ногами, я растерялся. Когда он закричал, что мое упорство
напрасно и только губит меня и моих товарищей и что Белоусов, и Книгге, и
Соловейчик сознались, то я подтвердил. Я, не боящийся смерти, испугался
окрика этого тупого, ограниченного человека, закостеневшего в своем
профессиональном апломбе. И что всего подлее: ведь он на других не смел
кричать, а был любезен, предупредителен и слащав, как провинциальный
зубной врач, - был даже либерален. Во мне же он сразу понял уступчивую и
дряблую волю. Это чувствуется между людьми без слова, с одного взгляда.
Да, я сознаю, что все вышло дико, и презренно, и смешно, и
отвратительно. Но иначе не могло быть, и если бы повторилось, то вышло бы
по-прежнему. Отчаянной храбрости боевые генералы очень часто боятся мышей.
Они иногда даже бравируют этой маленькой слабостью. А я с печалью говорю,
что больше смерти боюсь этих деревянных людей, жестко застывших в своем
миросозерцании, глупо-самоуверенных, не знающих колебаний. Если бы ты
знал, как робею я и стесняюсь перед монументальными городовыми, перед
откормленными, мордатыми петербургскими швейцарами, перед барышнями в
редакциях журналов, перед секретарями в судах, перед лающими начальниками
станций! Когда мне однажды пришлось свидетельствовать в участке подпись,
то один вид толстого пристава с рыжими подусниками в ладонь, с выпяченной
грудью и с рыбьими глазами, который все время меня перебивал, не
дослушивал, на минуты забывал о моем присутствии или вдруг притворялся не
понимающим самой простой русской речи, - один его вид привел меня в такой
гадкий трепет, что я сам слышал в своем голосе заискивающие, рабские
интонации.
Кто виноват в этом? Я тебе скажу: моя мать. Это она была первой
причиной того, что вся моя душа загажена, развращена подлой трусостью. Она
рано овдовела, и мои первые детские впечатления неразрывны со скитаньем по
чужим домам, клянченьем, подобострастными улыбками, мелкими, но
нестерпимыми обидами, угодливостью, попрошайничеством, слезливыми, жалкими
гримасами, с этими подлыми уменьшительными словами: кусочек, капелька,
чашечка чайку... Меня заставляли целовать ручки у благодетелей - у мужчин
и у женщин. Мать уверяла, что я не люблю того-то и того-то лакомого блюда,
лгала, что у меня золотуха, потому что знала, что от этого хозяйским детям
останется больше и что хозяевам это будет приятно. Прислуга втихомолку
издевалась над нами: дразнила меня горбатым, потому что я в детстве
держался сутуловато, а мою мать называли при мне приживалкой и салопницей.
И сама мать, чтобы рассмешить благодетелей, приставляла себе к носу свой
старый, трепаный кожаный портсигар, перегнув его вдвое, и говорила: "А вот
нос моего сыночка Левушки". Они смеялись, а я краснел и бесконечно страдал
в эти минуты за нее и за себя и молчал, потому что мне в гостях
запрещалось говорить. Я ненавидел этих благодетелей, глядевших на меня,
как на неодушевленный предмет, сонно, лениво и снисходительно совавших мне
руку в рот для поцелуя, и я ненавидел и боялся их, как теперь ненавижу и
боюсь всех определенных, самодовольных, шаблонных, трезвых людей, знающих
все наперед: кружковых ораторов, старых, волосатых, румяных профессоров,
кокетничающих невинным либерализмом, внушительных и елейных соборных
протопопов, жандармских полковников, радикальных женщин-врачей, твердящих
впопыхах куски из прокламаций, но с душой холодной, жестокой и плоской,
как мраморная доска. Когда я говорю с ними, я чувствую, что на моем лице
лежит противной маской чужая, поддакивающая, услужливая улыбка, и презираю
себя за свой заискивающий тонкий голос, в котором ловлю отзвук прежних
материнских ноток. Души этих людей мертвы, мысли окоченели в прямых,
твердых линиях, и сами они беспощадны, как только может быть беспощаден
уверенный и глупый человек.
От семи до десяти лет я пробыл в закрытом благотворительном казенном
пансионе с фребелевской системой воспитания. Там классные дамы,
озлобленные девы, все страдавшие флюсом, насаждали в нас почтение к
благодетельному начальству, взаимное подглядывание и наушничество, зависть
к любимчикам и - главное - самое главное - тишайшее поведение; мы же,
мальчишки, сами собою, культивировали воровство и онанизм. Потом из
милости меня приняли в казенный пансион при гимназии. Там было все, что
бывает в казенных пансионах. Обыски и шпионство со стороны надзирателей,
бессмысленный зубреж, куренье в третьем классе, водка в четвертом, в пятом
- первая публичная женщина и первая нехорошая болезнь.
Дальше вдруг повеяло новыми, молодыми словами, буйными мечтами,
свободными, пламенными мыслями. Мой ум с жадностью развернулся им
навстречу, но моя душа была уже навеки опустошена, мертва и опозорена.
Низкая неврастичная боязливость впилась в нее, как клещ в собачье ухо:
оторвешь его, останется головка, и он опять вырастет в целое гнусное
насекомое.
Не я один погиб от этой моральной заразы. Я, может быть, был слабейшим
из всех. Но ведь все прошлое поколение выросло в духе набожной тишины,
насильственного почтения к старшим, безличности и безгласности. Будь же
проклято это подлое время, время молчания и нищенства, это
благоденственное и мирное житие под безмолвной сенью благочестивой
реакции! Потому что тихое оподление души человеческой ужаснее всех
баррикад и расстрелов в мире.
Странно: когда я один на один с моей собственной волей, я не только не
трус, но я даже мало знаю людей, которые так легко способны рисковать
жизнью. Я ходил по карнизам от окна к окну на пятиэтажной высоте и глядел
вниз, я заплывал так далеко в море, что руки и ноги отказывались служить
мне, и я, чтобы избегнуть судороги, ложился на спину и отдыхал. И многое,
многое другое. Наконец через десять минут я убью себя, а это тоже ведь
чего-нибудь да стоит. Но людей я боюсь. Людей я боюсь! Когда я слышу, как
пьяные ругаются и дерутся на улице, я бледнею от ужаса в своей комнате. А
когда я ночью, лежа в постели, представляю себе пустую площадь и несущийся
по ней с грохотом взвод казаков, я чувствую, как сердце у меня перестает
биться, как холодеет все мое тело и мои пальцы судорожно корчатся. Я на
всю жизнь испуган чем-то, что есть в большинстве людей и чего я не умею
объяснить. Таково было и все молодое поколение предыдущего, переходного
времени. Мы в уме презирали рабство, но сами росли трусливыми рабами. Наша
ненависть была глубока, страстна, но бесплодна, и была похожа на безумную
влюбленность кастрата.
Но ты все поймешь и все объяснишь товарищам, которым я перед смертью
говорю, что люблю их и уважаю, несмотря ни на что. Может быть, они поверят
тебе, что я умер вовсе не потому, что невольно и низко предал их. Я знаю,
что нет в мире ничего страшнее этого страшного слова "предатель", которое,
идя от уст к ушам, от уст к ушам, заживо умерщвляет человека. О, я сумел
бы загладить мою ошибку, не будь я рожден и воспитан рабом человеческой
наглости, трусости и глупости. Но именно оттого, что я таков, я и умираю.
В теперешнее страшное, бредовое время позорно, и тяжело, и прямо
невозможно жить таким, как я.
Да, мой дорогой, я в последние годы очень много слышал, видел и читал.
Я говорю тебе: над нашей родиной прошло ужасное вулканическое извержение.
Вырвалось пламя долго сдержанного гнева и потопило все: боязнь завтрашнего
дня, почтение к предкам, любовь к жизни, мирные сладости семейного
благополучия. Я знаю о мальчиках, почти детях, которые отказывались
надевать повязку на глаза перед расстрелом. Я сам видел людей, перенесших
пытки и не сказавших ни слова. И все это родилось внезапно, появилось в
каком-то бурном дыхании. Из яиц индюшек вдруг выклевывались орлята. Как
недолог, но как чудесен и героичен был их полет к пылающему солнцу
свободы! Я видел, как в детях, в гимназистах, в школьниках просыпалось и
загоралось священное уважение к своему радостному, гордому, свободному
"я", именно к тому, что из нас вытравила духовная нищета и трепетная
родительская мораль. Ну - и к черту нас!
Сейчас без восьми девять. Ровно в девять со мной будет кончено. Собака
лает на дворе - раз, два, потом помолчит и - раз, два, три. Может быть,
когда угаснет мое сознание и вместе с ним навеки исчезнет для меня все:
города, площади, пароходные свистки, утра и вечера, номера гостиниц,
тиканье часов, люди, звери, воздух, свет и тьма, время и пространство, и
не будет ничего, даже не будет мысли об этом "ничего", - может быть, эта
собака долго будет лаять нынешним вечером - сначала два раза, потом три.
Девять без пяти минут. Смешная идея меня занимает. Я думаю: мысль
человека - это как бы ток от таинственного, еще неведомого центра, это
какая-то широкая напряженная вибрация невесомой материи, разлитой в
мировом пространстве и проникающей одинаково легко между атомами камня,
железа и воздуха. Вот мысль вышла из моего мозга, и вся мировая сфера
задрожала, заколебалась вокруг меня, как вода от брошенного камня, как
звук вокруг звенящей струны. И мне думается, что вот человек уходит,
сознание его уже потухло, но мысль его еще остается, еще дрожит в прежнем
месте. Может быть, мысли и сны всех людей, бывших до меня в этой длинной,
мрачной комнате, еще реют вокруг меня и тайно направляют мою волю? И,
может быть, завтра случайный посетитель этого номера задумается внезапно о
жизни, о смерти, о самоубийстве, потому что я оставлю здесь после себя мою
мысль? И, почем знать, может быть, не завися ни от веса, ни от времени, ни
от преград материи, мои мысли в один и тот же момент ловятся
таинственными, чуткими, но бессознательными приемниками в мозгу обитателя
Марса, так же как и в мозгу собаки, лающей на дворе? Ах, я думаю, что
ничто в мире не пропадает, - ничто! - не только сказанное, но и
подуманное. Все наши дела, слова и мысли - это ручейки, тонкие подземные
ключи. Мне кажется, я вижу, как они встречаются, сливаются в родники,
просачиваются наверх, стекаются в речки - и вот уже мчатся бешено и широко
в неодолимой Реке жизни. Река жизни - как это громадно! Все она смоет рано
или поздно, снесет все твердыни, оковавшие свободу духа. И где была раньше
отмель пошлости - там сделается величайшая глубина героизма. Вот сейчас
она увлечет меня в непонятную, холодную даль, а может быть, не далее как
через год она хлынет на весь этот огромный город, и потопит его, и унесет
с собою не только его развалины, но и самое его имя!
А может быть, все это смешно, что я пишу. Осталось две минуты. Горит
свечка, часы торопливо постукивают передо мною. Собака все еще лает. А
что, если ничего не останется ни от меня, ни во мне, но останется только
одно, самое последнее ощущение - может быть, боль, может быть, звук
выстрела, может быть, голый, дикий ужас, но останется навсегда, на тысячи
миллионов веков, возведенных в миллиардную степень?
Стрелка дошла. Сейчас мы все это увидим. Нет, подожди: какая-то смешная
стыдливость заставила меня встать и запереть дверь на ключ. Прощай. Еще
два слова: а ведь темная душа собаки должна быть гораздо более
восприимчива к вибрациям мысли, чем человеческая... Не оттого ли они и
воют, почуяв покойника. А? Вот и эта собака, что лает внизу. Теперь она
уже чувствует тревогу. Но через минуту от центральной батареи моего мозга
побегут страшными скачками новые чудовищные токи и коснутся бедного мозга
собаки. И она завоет в нестерпимом, слепом ужасе... Прощай. Иду".
Студент запечатал письмо, аккуратно заткнул для чего-то пробкой
чернильницу, встал с кровати и достал из кармана тужурки браунинг. Перевел
предохранитель с "sur" на "feu" ["безопасно"... "огонь" (фр.)]. Расставив
ноги для устойчивости, зажмурился. И вдруг, быстро поднеся обеими руками
револьвер к правому виску, он нажал гашетку.
- Что это? - тревожно спрашивает Анна Фридриховна.
- А это твой студент застрелился, - небрежно шутит поручик. - Такие все
сволочи - эти студенты...
Но Анна Фридриховна вскакивает и бежит в коридор, поручик лениво
следует за ней. Из номера пятого кисло пахнет газами бездымного пороха.
Смотрят в замочную щелку - студент лежит на полу.
Через пять минут у подъезда гостиницы уже стоит черная, густая, жадная
толпа, и Арсений с озлоблением гонит посторонних с лестницы. В гостинице
суета. Слесарь взламывает дверь запертого номера, дворник бежит за
полицией, горничная - за доктором. Через некоторое время появляется
околоточный надзиратель, высокий, тонкий молодой человек с белыми
волосами, белыми ресницами и белыми усами. Он в мундире и в широчайших
шароварах, спускающихся до половины лакированных сапог. Он тотчас же
напирает грудью на публику и, выкативши светлые глаза, гремит
начальственно:
- Ос-сади назад! Р-р-разойдись! Я не понимаю, господа, что т-тут вы
нашли любопытного? Ровно ничего. Господин... убедительно прошу... А еще,
кажется, интеллигентный человек, в котелке... Что-с? А вот я тебе покажу
полицейский произвол-с. Михальчук, заметить этого. Эй, мальчишка, куда
лезешь. Я-ть!..
Дверь взломана. В номер входят надзиратель, Анна Фридриховна, поручик,
четверо детей, понятые, городовой, два дворника - впоследствии доктор.
Студент лежит на полу, уткнувшись лицом в серый коврик перед кроватью,
левая рука у него подогнута под грудь, правая откинута, револьвер валяется
в стороне. Под головой лужа темной крови, в правом виске круглая маленькая
дырочка. Свеча еще горит, и часы на ночном столике поспешно тикают.
Составляется короткий протокол в казенных словах, и к нему прилагается
оставленное самоубийцей письмо... Двое дворников и городовой несут труп
вниз по лестнице. Арсений светит, высоко подняв лампу над головой. Анна
Фридриховна, надзиратель и поручик смотрят сверху из окна в коридоре.
Несущие на повороте разладились в движениях, застряли между стеной и
перилами, и тот, который поддерживал сзади голову, опускает руки. Голова
резко стукается об одну ступеньку, о другую, о третью.
- Так его! Так его! - озлобленно кричит из окна хозяйка. - Так ему и
надо, подлецу! Я еще на чай дам!
- Какие вы кровожадные, мадам Зигмайер, - игриво замечает надзиратель
и, закрутив ус, скашивает глаза на его кончик.
- А еще бы! Теперь в газету из-за него попадешь. Я женщина бедная,
трудящая, а теперь из-за него люди будут мою гостиницу обегать.
- Это конечно, - любезно соглашается надзиратель. - И удивляюсь я на
этих господ студентов. Учиться не хочут, красные флаги какие-то
выбрасывают, стреляются. Не хочут понять, каково это ихним родителям. Ну,
еще бедные - черт с ними, прельщаются на жидовские деньги. Но ведь и
порядочные туда же, сыновья дворян, священников, купцов... Нар-род!
Однако, мадам, пожелав вам всего хорошего...
- Нет, нет, нет, нет, ни за что! - схватывается хозяйка. - У нас сейчас
ужин... селедочка. А так я вас ни за что не пущу.
- Собственно говоря... - мнется околоточный. - А впрочем, пожалуй. Я,
признаться, и так хотел зайти напротив к Нагурному перехватить
чего-нибудь. Наша служба, - говорит он, вежливо пропуская даму в дверь, -
наша служба тяжелая. Иногда и целый день во рту куска не бывает.
За ужином все трое пьют много водки. Анна Фридриховна, вся
раскрасневшаяся, с сияющими глазами и губами как кровь, сняла под столом
одну туфлю и горячей ногой в чулке жмет ногу околоточному. Поручик
хмурится, ревнует и все пытается рассказать о том, как "у нас в полку".
Околоточный же не слушает его, перебивает и рассказывает о потрясающих
случаях "у нас в полиции". Каждый из них старается быть как можно
небрежнее и невнимательнее к другому, и оба они похожи на двух только что
вст