Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
ы рисовать попросту карандашом и мелом.
Новички появлялись, вносили плату, приходили постепенно все в большее и
большее недоумение и смятение и исчезали; но существовало постоянное ядро
- ученики, которые называли друг друга уменьшительными именами,
поддерживали традицию школьных сплетен и готовы были напыщенно, но
невнятно объяснять каждому, кто пожелал бы их слушать, что такое
искусство. Среди этих учеников выделялся Вандерлинк, независимый сирота,
достаточно богатый, чтобы содержать в переулке за Тоттенхем Корт-роуд свою
собственную мастерскую, где он жил, наслаждался любовью и задавал
вечеринки. Он приходил в школу ради компании, поглядеть на то, что делает
Роулэндс, чтобы потом отпускать на его счет уничтожающие замечания, но
случалось иногда, что он и сам делал с натуры бесспорно эффектные наброски
углем.
От этого-то постоянного школьного ядра Теодор перенял и усвоил одно
словечко, ставшее самым грозным орудием в его арсенале против сурового
материализма Брокстедов, - "ценности", этот чудесный "Сезам, откройся" для
овладения лабиринтами факта. Чем больше он свыкался с этим неизъяснимым
словцом, чем чаще прибегал к нему сам, тем больше оно ему нравилось. Ему
ничего не было известно о его происхождении, да он и не интересовался им.
Оно предоставляло ему такую свободу, о какой он даже не мог и мечтать.
Уже несколько лет он втайне боролся со все усиливающимся страхом и
уважением к Брокстедам - отцу и сыну. Они угрожали разрушить нечто,
разрушения чего он не мог перенести! Они были подобны неутомимым
охотникам, которые терпеливо и неуклонно загоняли его в тесную ограду
своих суровых достоверностей. Они были подобны паукам, неустанно плетущим
новые нити в великой паутине науки, с тем чтобы захватить, удержать,
обуздать и высушить его воображение. Они поставили себе целью медленно, но
точно начертать обязательный для всех план вселенной. На этом плане будет
безошибочно показано, что, как и к чему, что может быть сделано, что не
может быть сделано и, наконец, что неизбежно должно быть и будет сделано.
Ибо истина есть самая непреклонная и жесткая из всех диктатур. Они не
намечали ни для кого никакой определенной роли в своем планировании, но
личное участие каждого становилось обязательным само собой, в них было
что-то, чего ему недоставало; они делали что-то, чего он не умел делать.
Ночью, лежа в постели, он воображал себя загнанной свободой, а их -
безжалостными охотниками, врывающимися в джунгли его сознания. Но теперь
на этот их чудовищный, беспощадный план Теодор мог наложить прекрасную,
свободную, многообразную шкалу ценностей, и тотчас же такой-то факт
становился значительным и такой-то ничтожным, неприятные вещи утрачивали
свою власть, а хрупкие, туманно-расплывчатые представления снова оживали
со всей своей прежней силой и очарованием. Он мог, наконец, ускользнуть от
этого плана, а взамен у него в руках оказывался калейдоскоп, которым он
мог пользоваться по своему усмотрению.
Растерянное выражение появлялось в глазах Тедди.
- Да ну тебя к черту с твоими дурацкими ценностями! - восклицал он в
бешенстве, припертый к стене.
(Но разве спокойный, непреклонный человек науки способен выходить из
себя и ругаться?)
И Теодор обрел свободу открыто и вдохновенно распространяться о своем
"ультракоммунизме", о своем преклонении перед "чистотой линии", о глубоком
мистическом понимании Пикассо во всех его фантазиях, о своей непостижимой
осведомленности в русском балете, которым тогда увлекался Лондон и насчет
которого Теодор безапелляционно утверждал, что "это вот пустяки, простое
дрыгание ногами, а это исполнено глубокого, невыразимого значения", не
боясь при этом услышать от Тедди: "Бэлпи, то, что ты сейчас сказал, ровно
ничего Не значит".
Это перестало быть порицанием. Это обратилось в признание собственной
ограниченности. Теперь Теодору достаточно было только ответить; "_Для
тебя_".
С еще большим сознанием собственной правоты он уклонялся от
социологических посягательств тетушки Люцинды. "Но, тетя, дорогая!" -
говорил он с возмущением, и это было все, точно она шокировала его; этого
было достаточно; и он спокойно мог бродить по трущобам в субботу вечером и
восхищаться неверными вспышками парафиновых фонарей, пронзительными
женскими выкриками, вырывающимися из общего гула, шумом толпы, галдящей у
лавок, лоснящимися багровыми физиономиями пьяниц, спертой коричневой
пустынной мглой грязных переулков и не испытывать при этом никакого
неприятного чувства ответственности за нищету и убожество этих парий, не
думая даже об их нищете и убожестве.
"Ценности" были не единственным раскрепощающим открытием Теодора, по
мере того как росло и усложнялось его мышление. Он одним из первых ввел
коммунистическую фразеологию в богатый, красочный словарь художественной
мастерской. Он предварял "пролетарское искусство" своим "искусством
социальной революции". Когда он рисовал, он вносил революционное
настроение (что бы это там ни было) в свой рисунок. Он искал новых и
бунтарских цветовых эффектов. Это вызвало разговоры в студии и заставило
Роулэндса выступить по этому поводу приблизительно с такой же позиции. Он
перекрыл всю эту тупую, приземленную фабианскую болтовню, эту коллекцию
сомнительных статистических данных, этот мелочный, непроцеженный подбор
фактов, дотошное, но неуместное подражание методам естественных наук
словечком "буржуа" - и тотчас же множество обязательств, связанных со всем
этим, рухнуло. Профессор Брокстед тоже стал буржуа, вся наука, в сущности,
стала теперь буржуазной, и флорентийское искусство, и Королевская
академия, и искусство портрета (за исключением того, которое считалось
"плутократическим" или даже еще хуже), и комфорт, и ванные, и
пунктуальность, и долг - все смешалось и лопнуло, как мыльный пузырь,
сдунутый этим словом. Путы, нажимавшие на совесть Теодора, ослабли и
распались, словно от разъедающего действия кислоты. Нудная необходимость
трудиться, быть правдивым перестала висеть над ним тяжкой угрозой.
Он научился пользоваться словом "буржуа" с непререкаемостью Бернштейна;
оно стало его козырем, его джокером в спорах; оно побивало все, а в
комбинации с ним он помавал "ценностями" со всей непринужденностью
Вандерлинка или самого Роулэндса. Сознание его, скользя и блистательно
маневрируя, совершало переход от принятия статического к усвоению
подвижного мира; он становился взрослым, но по-прежнему давал волю своей
фантазии. То временное торжество голой действительности, когда он
занимался самопроверкой и осознанием Теодора Бэлпингтона, Фыркача и
Бекаса, все то, чему послужило толчком знакомство с Брокстедами, теперь
потеряло свою силу, и постепенно Бэлпингтон Блэпский, изменчивый, не
поддающийся проверке и уверенный в себе, отвоевал обратно все, и даже
более того, что он утратил из-за вторжения Брокстедов.
9. РЭЧЕЛ БЕРНШТЕЙН
Экономические проблемы не были единственной заботой юной интеллигенции
в кругу Теодора. Она была чрезвычайно взволнована слухами о предстоящей
отмене этого древнего института - семьи - и о передаче всех прав свободной
любви.
Скрывая большей частью свои мечты и порывы, свои душевные переживания,
свои эгоистические и инстинктивные побуждения под маской бескорыстного
научного интереса, юное поколение в Фабианском питомнике устремлялось к
этим вопросам, подчиняясь безотчетному тяготению юности.
Будет ли при социализме моногамия или полигамия? Будут ли евгенические
соображения играть главную роль при соединении человеческих особей? Можно
ли считать разумным проект коллективного брака, как было заведено в
коммуне Онеида? В какой мере законна ревность в сексуальных
взаимоотношениях, и законна ли она вообще? Могут ли "бездетные отношения",
о которых сейчас все говорят, отразиться на моральной стороне жизни? Они
говорили о "бездетных отношениях", ибо выражение "противозачаточные
средства" тогда еще не было изобретено. Они разговаривали свободно по
существу, но в атмосфере личной сдержанности и пользовались биологической
и социологической фразеологией. Грубых слов не разрешалось употреблять.
Называть вещи прямо своими именами также не допускалось. Ни одно поколение
со времени зарождения цивилизации не разговаривало с такой решительной, с
такой откровенной свободой, но этот разговор показался бы нелепо
ходульным, натянутым и вычурным более развязному поколению наших дней. По
сравнению с Фрэнколином и тем, как было принято выражаться в старину, они
разговаривали напыщенно, но с их стороны было огромным достижением, что
они подошли как к чему-то не только дозволенному, но вполне естественному
и достойному к тому, что Фрэнколином считалось постыдным, смешным,
неприличным и непонятно заманчивым.
Однако на пути к личному освоению этих нарождающихся свобод было
множество препятствий; тучи всяческих угроз мешали их практическому
осуществлению. Теодор после разговоров об "ультракоммунистическом
обществе", которое будет представлять собой единую, состоящую в
коллективном браке семью, возвращался в свою маленькую квартирку в
Хемпстеде под бдительную опеку сурово-исполнительной квартирной хозяйки,
которая, вероятно, была бы шокирована самым невинным пустячком, - нельзя
было даже и пытаться прощупать ее предполагаемую терпимость; и кроме того,
всегда была угроза инспекторского вторжения вышеупомянутых тетушек.
Свободомыслящая Люцинда была ой-ой как сурова, а добрая, насмешливая
Аманда придерживалась таких допотопных взглядов! Все, казалось, жили, как
и прежде, за такой же тесной оградой, с той только разницей, что теперь
они могли беспрепятственно смотреть поверх нее. Тедди говорил: "Идем,
Маргарет", - и уводил ее домой, а Бернштейны отправлялись восвояси, по
всей вероятности, в какое-нибудь многолюдное бернштейновское обиталище.
Продажная любовь шлялась по улицам цивилизации, грубая, накрашенная,
все тот же "древний отвод" для стока людских вожделений, и случалось,
когда Теодор проходил мимо, эти жрицы встречали его зазывающими
возгласами, напоминавшими ему его самые непристойные сновидения. Продажная
любовь была отдушиной, предохранительным клапаном, мерой общественной
безопасности. Случалось, что эти бродячие жрицы Венеры, из тех, что
поскромней, привлекали Теодора помимо его воли, но денег у него было мало.
Кроме того, он очень боялся подцепить дурную болезнь, и это смутное
инстинктивное влечение к ним всегда сопровождалось у него чувством
омерзения и страха. Независимо от всех этих страхов он испытывал просто
инстинктивное отвращение. При мысли об этих продажных женщинах ему
становилось стыдно.
Однако он и сам уподоблялся охотнику. По вечерам он отправлялся в
далекие прогулки, и теперь это были уже не просто мечтательные прогулки, а
поиски, полные неясных романтических предчувствий. Но случай никогда не
посылал ему никакого приключения, а если и посылал, он никогда не узнавал
его вовремя, когда оно попадалось ему навстречу.
Теодор по-прежнему был твердо убежден, что влюблен в Маргарет. Когда
она появлялась, сердце его билось сильней, ощущение своего "я" становилось
более ярким. Но в Лондоне ему никогда не представлялось случая остаться с
ней наедине, а в Блэйпорте с ними всегда увязывался Тедди. Его воображение
по-прежнему утешалось ею, но не так часто и не так многообразно, как
раньше. Оно не рисовало ему никаких великих перспектив для него с ней.
Горячий шепот, прикосновение руки, нежность - это было все, что оно дарило
ему. Она относилась к нему с неизменным спокойным дружелюбием, но очень
мало или даже вовсе не поощряла его к интимности. Каких бы правил
поведения она ни придерживалась, они не позволяли ей ухаживать за ним,
пока он не ухаживал за ней. Он иногда беседовал с ней в присутствии
других, говорил с ней о любви, о свободе, о здоровой потребности страсти,
это были в смягченном виде те разговоры, которые он вел с ней в
воображении, но в ней чувствовалось какое-то глубокое, невозмутимое
спокойствие, или, может быть, недостаток чего-то, что мешало ей
откликнуться на это.
Она была неразговорчива, но отнюдь не производила впечатления глупой.
Казалось, она прислушивается и делает свои выводы. То, что она говорила,
заслуживало внимания. Она теперь как будто меньше интересовалась правом
голосования, чем прежде. Воинствующие представительницы этого движения,
которые в доказательство особой способности женщин к управлению поджигали
почтовые ящики и разбивали стекла витрин, оттолкнули ее.
- Как бы там ни было, это неподходящий способ действия, - говорила она
своим мягким, похожим на кошачий мех голосом.
- Это способ добиться права голоса, - возражала Рэчел Бернштейн.
- Я бы не хотела получить право голоса таким способом, - отвечала
Маргарет. - Я хочу получить его открыто и честно.
Теодор считал это вполне разумным; он одобрял ее здравомыслие, и эту
мягкую решимость, и благородную сдержанность. Но мысль о ней все больше и
больше отчуждалась от этой жажды приключений, которая гнала его из дому,
заставляя его бесконечно блуждать среди ночных огней по темным улицам.
Иногда, но теперь все реже и реже, он мечтал встретиться с ней
неожиданно в каком-нибудь незнакомом месте, где всякое чувство неловкости
исчезло бы между ними.
А затем случай подстроил для Теодора встречу среди бела дня, которая
сильно изменила весь его мир и направила его сознание на другой путь,
который ему суждено было пройти.
Однажды в субботу днем он шел по Тоттенхем Корт-роуд по направлению к
Хемпстеду и вдруг увидел Рэчел Бернштейн, приближавшуюся к нему. Она шла
медленно, задумчиво, освещенная весенним солнцем, и ее подвижное лицо
просияло при виде его.
- Хэлло, Теодор, куда вы торопитесь?
- Я иду домой. Не могу рисовать сегодня.
- Ведь сегодня суббота.
- Терпеть не могу оставаться на воскресенье в Лондоне.
- Скучно?
- Скучно.
Они в нерешительности стояли несколько мгновений, глядя друг на друга и
не говоря ни слова. Она смотрела на него каким-то странным взглядом, в
котором светилась сдерживаемая радость.
Но нельзя же стоять так целую вечность, не говоря ни слова. Теодор
приподнял шляпу и пошел; прошел несколько шагов.
- О Теодор! - крикнула она. И очутилась рядом с ним. - Идемте со мной
пить чай, Теодор, - сказала она. - Я предлагаю: пойдемте куда-нибудь и
выпьем чаю. Поговорим. Я давно хочу поговорить с вами. Здесь недалеко есть
кондитерская. Зайдем выпьем чаю. Это будет забавно.
Она нервно посмеивалась, говоря это. Они пошли в кондитерскую, дорогой
она неумолчно болтала, перескакивая с одного на другое. Ей никогда не
удается поговорить с ним. А ей так всегда хотелось этого.
- Я знаю, вы интересный человек и вы говорите такие дельные вещи. Но
когда мы встречаемся в компании, мне никогда не удается добраться до вас.
А теперь вы будете мой.
Это был приятный тон разговора.
Они уселись за маленький мраморный столик и заказали чай. Оба почему-то
были нервно настроены и возбуждены. Хотя, в сущности, для этого не было
никаких оснований. Его заражало какое-то исходившее от нее возбуждение.
Она заговорила о его убеждениях.
- Я думаю, вы знаете, что я тоже ультракоммунистка. Мне кажется, это
открывает дорогу к настоящей жизни, к настоящей свободной социальной
жизни. Я думала вступить в социал-демократическую федерацию, но там такая
косность, такое доктринерство. Там нет вашего освобождающего
артистического духа. Вы ведете к чему-то более прекрасному. Ведь правда
же?
Теодор чувствовал, что ему следовало бы что-нибудь сказать, поскольку
он оказывался носителем идеи, ведущей к чему-то более прекрасному. Но он
не нашелся что сказать, к тому же она продолжала говорить, и она сидела к
нему так близко, насколько это было допустимо в кондитерской, ее рука
касалась его руки, она не сводила глаз с его лица.
- Что вы думаете о моем брате Мелхиоре? - неожиданно спросила она.
Она не дала ему времени ответить.
- Он упрямый и сильный человек, вы не находите? У него блестящий ум, но
в нем есть что-то жестокое. Он влюбился. Вы знаете, влюбился внезапно. И
уехал с ней.
- С кем? - спросил Теодор.
- Не знаю. Уехал с ней. Исчез до понедельника, и я не знаю, куда.
Оставил меня одну в квартире. - Она помолчала минутку.
- Я думал, вы живете с родными, - заметил Теодор.
- У нас нет родных в Лондоне. Мать умерла два года тому назад. Мы
сироты. Мелхиор моложе меня на два года. Когда мы были маленькие, я могла
заставить его реветь в любое время, - такой он был нюня, а теперь по вашим
мужским законам к нему перешло три четверти состояния, а мне досталась
одна четвертая часть. Подумайте только! И даже эта четвертая часть
находится под его опекой, пока мне не исполнится тридцать лет. Я должна
обращаться за деньгами к нему. Вот это - равенство полов, как его понимали
наши отец и мать. Но не будем говорить об этом. Я веду для него хозяйство.
С нашей старой служанкой. Старой няней. И даже она ушла сегодня из дому на
весь день, до позднего вечера.
Снова наступило молчание. Теодор старался отогнать от себя разные
странные мысли.
- Вы должны посмотреть нашу квартиру, - сказала Рэчел. - Вы, наверно,
ужасно считаетесь со всяческими условностями, - прибавила она, - правда?
- Я ненавижу буржуазные условности, - сказал Теодор.
Ее темные глаза заглянули в его глаза с какой-то особенной, мягкой
настойчивостью. Они говорили непостижимые, волнующие вещи. Они сделались
темнее и глубже. Какая-то неожиданная красота была в этом разгоряченном,
пылающем лице, которое он видел так близко. Она чуть-чуть улыбалась. Ее
большой полуоткрытый рот с пухлыми губами сделался удивительно
притягивающим.
- Как это глупо, не правда ли, - сказала она низким вкрадчивым голосом,
- что мы пьем чай здесь, когда я могла бы приготовить вам чай собственными
руками у меня дома.
Слова были простые, но, казалось, в них скрывался какой-то неуловимый
смысл.
- Почему нам не пришло это в голову? - сказал Теодор так же вкрадчиво.
- Вам должна понравиться наша квартира. Такая забавная маленькая
квартирка, - у нас есть несколько японских гравюр и масса плакатов.
Знаменитый плакат Бердслея.
- Я никогда их не видел, - сказал Теодор. - Я только слышал о них. - И
по какой-то непонятной причине его охватила нервная дрожь. - Я бы с
удовольствием посмотрел...
- Хотите? - сказала она, и глаза ее засияли. - Вы правда хотите?
- С удовольствием посмотрел бы, - решительно сказал он и принял ее
вызов.
Квартира была совсем близко, она помещалась в отстроенном заново нижнем
этаже дома георгианского стиля. Вестибюль был общий для всего дома, и вид
у него был весьма непритязательный. У Рэчел было два ключа: один от
подъезда и другой от ее квартиры. Первая комната представляла собой нечто
вроде мастерской, в ней стоял диван, который мог служить кроватью; кроме
этой комнаты, была еще большая ванная комната и две комнаты в глубине;
двустворчатая дверь из первой комнаты вела в одну из них.
- Глупо, что мы пошли пить чай в эту дурацкую кондитерскую, - сказала
Рэчел. Несколько секунд она стояла не двигаясь, и Теодор тоже стоял молча,