Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
неделя, а он все еще не знал, жених он или нет, и никак не мог
узнать об этом наверно, как ни бился. С невестой он еще не видался, даже не
знал, невеста ли она ему; даже не знал, есть ли тут во всем этом хоть
что-нибудь серьезное! К себе почему-то Варвара Петровна решительно не хотела
его допустить. На одно из первоначальных писем его (а он написал их к ней
множество) она прямо ответила ему просьбой избавить ее на время от всяких с
ним сношений, потому что она занята, а имея и сама сообщить ему много очень
важного, нарочно ждет для этого более свободной, чем теперь, минуты, и сама
даст ему современем знать, когда к ней можно будет придти. Письма же обещала
присылать обратно нераспечатанными, потому что это "одно только баловство".
Эту записку я сам читал; он же мне и показывал.
И однако все эти грубости и неопределенности, все это было ничто в
сравнении с главною его заботой. Эта забота мучила его чрезвычайно,
неотступно; от нее он худел и падал духом. Это было нечто такое, чего он уже
более всего стыдился, и о чем никак не хотел заговорить даже со мной;
напротив при случае лгал и вилял предо мной, как маленький мальчик; а между
тем сам же посылал за мною ежедневно, двух часов без меня пробыть не мог,
нуждаясь во мне как в воде или в воздухе.
Такое поведение оскорбляло несколько мое самолюбие. Само собою
разумеется, что я давно уже угадал про себя эту главную тайну его и видел
все насквозь. По глубочайшему тогдашнему моему убеждению, обнаружение этой
тайны, этой главной заботы Степана Трофимовича, не прибавило бы ему чести, и
потому я, как человек еще молодой, несколько негодовал на грубость чувств
его и на некрасивость некоторых его подозрений. Сгоряча, - и признаюсь, от
скуки быть конфидентом, - я, может быть, слишком обвинял его. По жестокости
моей я добивался его собственного признания предо мною во всем, хотя впрочем
и допускал, что признаваться в иных вещах пожалуй и затруднительно. Он тоже
меня насквозь понимал, то-есть ясно видел, что я понимаю его насквозь и даже
злюсь на него, и сам злился на меня за то, что я злюсь на него и понимаю его
насквозь. Пожалуй раздражение мое было мелко и глупо; но взаимное уединение
чрезвычайно иногда вредит истинной дружбе. С известной точки он верно
понимал некоторые стороны своего положения и даже весьма тонко определял его
в тех пунктах, в которых таиться не находил нужным.
- О, такова ли она была тогда! - проговаривался он иногда мне о Варваре
Петровне. - Такова ли она была прежде, когда мы с нею говорили... Знаете ли
вы, что тогда она умела еще говорить? Можете ли вы поверить, что у нее тогда
были мысли, свои мысли. Теперь все переменилось! Она говорит, что все это
одна только старинная болтовня! Она презирает прежнее... Теперь она какой-то
приказчик, эконом, ожесточенный человек, и все сердится...
- За что же ей теперь сердиться, когда вы исполнили ее требование? -
возразил я ему.
Он тонко посмотрел на меня.
- Cher ami, если б я не согласился, она бы рассердилась ужасно,
ужа-а-сно! но все-таки менее чем теперь, когда я согласился.
Этим словечком своим он остался доволен, и мы роспили в тот вечер
бутылочку. Но это было только мгновение; на другой день он был ужаснее и
угрюмее чем когда-либо.
Но всего более досадовал я на него за то, что он не решался даже пойти
сделать необходимый визит приехавшим Дроздовым, для возобновления
знакомства, чего, как слышно, они и сами желали, так как спрашивали уже о
нем, о чем и он тосковал каждодневно. О Лизавете Николаевне он говорил с
каким-то непонятным для меня восторгом. Без сомнения, он вспоминал в ней
ребенка, которого так когда-то любил; но кроме того он, неизвестно почему,
воображал, что тотчас же найдет подле нее облегчение всем своим настоящим
мукам и даже разрешит свои важнейшие сомнения. В Лизавете Николаевне он
предполагал встретить какое-то необычайное существо. И все-таки к ней не
шел, хотя и каждый день собирался, Главное было в том, что мне самому ужасно
хотелось тогда быть ей представленным и отрекомендованным, в чем мог я
рассчитывать единственно на одного лишь Степана Трофимовича. Чрезвычайное
впечатление производили на меня тогда частые встречи мои с нею, разумеется
на улице, - когда она выезжала прогуливаться верхом, в амазонке и на
прекрасном коне, в сопровождении так называемого родственника ее, красивого
офицера, племянника покойного генерала Дроздова. Ослепление мое продолжалось
одно лишь мгновение, и я сам очень скоро потом сознал всю невозможность моей
мечты, - но хоть мгновение, а оно существовало действительно, а потому можно
себе представить, как негодовал я иногда в то время на бедного друга моего
за его упорное затворничество.
Все наши еще с самого начала были официально предуведомлены о том, что
Степан Трофимович некоторое время принимать не будет и просит оставить его в
совершенном покое. Он настоял на циркулярном предуведомлении, хотя я и
отсоветывал. Я же и обошел всех, по его просьбе, и всем наговорил, что
Варвара Петровна поручила нашему "старику" (так все мы между собою звали
Степана Трофимовича) какую-то экстренную работу, привести в порядок какую-то
переписку за несколько лет; что он заперся, а я ему помогаю, и пр. и пр. К
одному только Липутину я не успел зайти и все откладывал, - а вернее
сказать, я боялся зайти. Я знал вперед, что он ни одному слову моему не
поверит, непременно вообразит себе, что тут секрет, который собственно от
него одного хотят скрыть, и только что я выйду от него, тотчас же пустится
по всему городу разузнавать и сплетничать. Пока я все это себе представлял,
случилось так, что я нечаянно столкнулся с ним на улице. Оказалось, что он
уже обо всем узнал от наших, мною только что предуведомленных. Но, странное
дело, он не только не любопытствовал и не расспрашивал о Степане
Трофимовиче, а напротив сам еще прервал меня, когда я стал было извиняться,
что не зашел к нему раньше, и тотчас же перескочил на другой предмет.
Правда, у него накопилось что рассказать; он был в чрезвычайно возбужденном
состоянии духа и обрадовался тому, что поймал во мне слушателя. Он стал
говорить о городских новостях, о приезде губернаторши "с новыми
разговорами", об образовавшейся уже в клубе оппозиции, о том, что все кричат
о новых идеях, и как это ко всем пристало, и пр., пр. Он проговорил с
четверть часа, и так забавно, что я не мог оторваться. Хотя я терпеть его не
мог, но сознаюсь, что у него был дар заставить себя слушать и особенно когда
он очень на что-нибудь злился. Человек этот, по-моему, был настоящий и
прирожденный шпион. Он знал во всякую минуту все самые последние новости и
всю подноготную нашего города, преимущественно по части мерзостей, и
дивиться надо было, до какой степени он принимал к сердцу вещи, иногда
совершенно до него не касавшиеся. Мне всегда казалось, что главною чертой
его характера была зависть. Когда я, в тот же вечер, передал Степану
Трофимовичу о встрече утром с Липутиным и о нашем разговоре, - тот, к
удивлению моему, чрезвычайно взволновался и задал мне дикий вопрос: "знает
Липутин или нет". Я стал ему доказывать, что возможности не было узнать так
скоро, да и не от кого; но Степан Трофимович стоял на своем:
- Вот верьте или нет, - заключил он под конец неожиданно, - а я
убежден, что ему не только уже известно все со всеми подробностями о нашем
положении, но что он и еще что-нибудь сверх того знает, что-нибудь такое,
чего ни вы, ни я еще не знаем, а, может быть, никогда и не узнаем, или
узнаем, когда уже будет поздно, когда уже нет возврата!..
Я промолчал, но слова эти на многое намекали. После того, целых пять
дней мы ни слова не упоминали о Липутине; мне ясно было, что Степан
Трофимович очень жалел о том, что обнаружил предо мною такие подозрения и
проговорился.
II.
Однажды поутру, - то-есть на седьмой или восьмой день после того как
Степан Трофимович согласился стать женихом, - часов около одиннадцати, когда
я спешил, по обыкновению, к моему скорбному другу, дорогой произошло со мной
приключение.
Я встретил Кармазинова, "великого писателя", как величал его Липутин.
Кармазинова я читал с детства. Его повести и рассказы известны всему
прошлому и даже нашему поколению; я же упивался ими; они были наслаждением
моего отрочества и моей молодости. Потом я несколько охладел к его перу;
повести с направлением, которые он все писал в последнее время, мне уже не
так понравились, как первые, первоначальные его создания, в которых было
столько непосредственной поэзии; а самые последние сочинения его так даже
вовсе мне не нравились.
Вообще говоря, если осмелюсь выразить и мое мнение в таком щекотливом
деле, все эти наши господа таланты средней руки, принимаемые по обыкновению
при жизни их чуть не за гениев, - не только исчезают чуть не бесследно и
как-то вдруг из памяти людей, когда умирают, но случается, что даже и при
жизни их, чуть лишь подрастет новое поколение, сменяющее то, при котором они
действовали, - забываются и пренебрегаются всеми непостижимо скоро. Как-то
это вдруг у нас происходит, точно перемена декорации на театре. О, тут
совсем не то, что с Пушкиными, Гоголями, Мольерами, Вольтерами, со всеми
этими деятелями, приходившими сказать свое новое слово! Правда и то, что и
сами эти господа таланты средней руки, на склоне почтенных лет своих,
обыкновенно самым жалким образом у нас исписываются, совсем даже и не
замечая того. Нередко оказывается, что писатель, которому долго приписывали
чрезвычайную глубину идей и от которого ждали чрезвычайного и серьезного
влияния на движение общества, обнаруживает под конец такую жидкость и такую
крохотность своей основной идейки, что никто даже и не жалеет о том, что он
так скоро умел исписаться. Но седые старички не замечают того и сердятся.
Самолюбие их, именно под конец их поприща, принимает иногда размеры,
достойные удивления. Бог знает, за кого они начинают принимать себя. - по
крайней мере за богов. Про Кармазинова рассказывали, что он дорожит связями
своими с сильными людьми и с обществом высшим чуть не больше души своей.
Рассказывали, что он вас встретит, обласкает, прельстит, обворожит своим
простодушием, особенно если вы ему почему-нибудь нужны и, уж разумеется,
если вы предварительно были ему зарекомендованы. Но при первом князе, при
первой графине, при первом человеке, которого он боится, он почтет
священнейшим долгом забыть вас с самым оскорбительным пренебрежением, как
щепку, как муху, тут же, когда вы еще не успели от него выйти; он серьезно
считает это самым высоким и прекрасным тоном. Несмотря на полную выдержку и
совершенное знание хороших манер, он до того, говорят, самолюбив, до такой
истерики, что никак не может скрыть своей авторской раздражительности даже и
в тех кругах общества, где мало интересуются литературой. Если же случайно
кто-нибудь озадачивал его своим равнодушием, то он обижался болезненно и
старался отмстить.
С год тому назад я читал в журнале статью его, написанную с страшною
претензией на самую наивную поэзию и при этом на психологию. Он описывал
гибель одного парохода, где-то у английского берега, чему сам был свидетелем
и видел, как спасали погибавших и вытаскивали утопленников. Вся статья эта,
довольно длинная и многоречивая, написана была единственно с целию выставить
себя самого. Так и читалось между строками: "Интересуйтесь мною, смотрите,
каков я был в эти минуты. Зачем вам это море, буря, скалы, разбитые щепки
корабля? Я ведь достаточно описал вам все это моим могучим пером. Чего вы
смотрите на эту утопленницу с мертвым ребенком в мертвых руках? Смотрите
лучше на меня, как я не вынес этого зрелища и от него отвернулся. Вот я стал
спиной; вот я в ужасе и не в силах оглянуться назад; я жмурю глаза - не
правда ли, как это интересно?" Когда я передал мое мнение о статье
Кармазинова Степану Трофимовичу, он со мной согласился.
Когда пошли у нас недавние слухи, что приедет Кармазинов, я,
разумеется, ужасно пожелал его увидать и, если возможно, с ним
познакомиться. Я знал, что мог бы это сделать чрез Степана Трофимовича; они
когда-то были друзьями. И вот вдруг я встречаюсь с ним на перекрестке. Я
тотчас узнал его; мне уже его показали дня три тому назад, когда он проезжал
в коляске с губернаторшей.
Это был очень невысокий, чопорный старичок, лет впрочем не более
пятидесяти пяти, с довольно румяным личиком, с густыми седенькими
локончиками, выбившимися из под круглой цилиндрической шляпы и завивавшимися
около чистеньких, розовеньких, маленьких ушков его. Чистенькое личика его
было несовсем красиво, с тонкими, длинными, хитро сложенными губами, с
несколько мясистым носом и с востренькими, умными, маленькими глазками. Он
был одет как-то ветхо, в каком-то плаще в накидку, какой например носили бы
в этот сезон где-нибудь в Швейцарии или в Северной Италии. Но по крайней
мере все мелкие вещицы его костюма: запоночки, воротнички, пуговки,
черепаховый лорнет на черной тоненькой ленточке, перстенек, непременно были
такие же, как и у людей безукоризненно хорошего тона. Я уверен, что летом он
ходит непременно в каких-нибудь цветных, плюнелевых ботиночках с
перламутровыми пуговками сбоку. Когда мы столкнулись, он приостановился на
повороте улицы и осматривался со вниманием. Заметив, что я любопытна смотрю
на него, он медовым, хотя несколько крикливым голоском, спросил меня:
- Позвольте узнать, как мне ближе выйти на Быкову улицу?
- На Быкову улицу? Да это здесь, сейчас же, - вскричал я в
необыкновенном волнении. - Все прямо по этой улице к потом второй поворот
налево.
- Очень вам благодарен.
Проклятие на эту минуту: я, кажется, оробел и смотрел подобострастно!
Он мигом все это заметил и конечно тотчас же все узнал, то-есть узнал, что
мне уже известно, кто он такой, что я его читал и благоговел пред ним с
самого детства, что я теперь оробел и смотрю подобострастно. Он улыбнулся,
кивнул еще раз головой и пошел прямо, как я указал ему. Не знаю для чего я
поворотил за ним назад; не знаю для чего я пробежал подле него десять шагов.
Он вдруг опять остановился.
- А не могли бы вы мне указать, где здесь всего ближе стоят
извозчики?-прокричал он мне опять.
Скверный крик; скверный голос!
- Извозчики? извозчики всего ближе отсюда... у собора стоят, там всегда
стоят, - и вот я чуть было не повернулся бежать за извозчиком. Я подозреваю,
что он именно этого и ждал от меня. Разумеется, я тотчас же опомнился и
остановился, но движение мое он заметил очень хорошо и следил за мною все с
тою же скверною улыбкой. Тут случилось то, чего я никогда не забуду.
Он вдруг уронил крошечный сак, который держал в своей левой руке.
Впрочем, это был не сак, а какая-то коробочка, или, вернее, какой-то
портфельчик, или еще лучше, ридикюльчик, в роде старинных дамских ридикюлей,
впрочем не знаю, что это было, но знаю только, что я, кажется, бросился его
поднимать.
Я совершенно убежден, что я его не поднял, но первое движение,
сделанное мною, было неоспоримо; скрыть его я уже не мог и покраснел как
дурак. Хитрец тотчас же извлек из обстоятельства все, что ему можно было
извлечь.
- Не беспокойтесь, я сам, - очаровательно проговорил он, то-есть когда
уже вполне заметил, что я не подниму ему ридикюль, поднял его, как будто
предупреждая меня, кивнул еще раз головой и отправился своею дорогой,
оставив меня в дураках. Было все равно как бы я сам поднял. Минут с пять я
считал себя вполне и навеки опозоренным; но подойдя к дому Степана
Трофимовича, я вдруг расхохотался. Встреча показалась мне так забавною, что
я немедленно решил потешить рассказом Степана Трофимовича и изобразить ему
всю сцену даже в лицах.
III.
Но на этот раз, к удивлению моему, я застал его в чрезвычайной
перемене. Он, правда, с какою-то жадностию набросился на меня только что я
вошел, и стал меня слушать, но с таким растерянным видом, что сначала видимо
не понимал моих слов. Но только что я произнес имя Кармазинова, он
совершенно вдруг вышел из себя.
- Не говорите мне, не произносите! - воскликнул он чуть не в бешенстве,
- вот, вот смотрите, читайте! читайте!
Он выдвинул ящик и выбросил на стол три небольшие клочка бумаги,
писанные наскоро карандашем, все от Варвары Петровны. Первая записка была от
третьего дня, вторая от вчерашнего, а последняя пришла сегодня, всего час
назад; содержания самого пустого, все о Кармазинове и обличали суетное и
честолюбивое волнение Варвары Петровны от страха, что Кармазинов забудет ей
сделать визит. Вот первая, от третьего дня (вероятно была и от четвертого
дня, а, может быть, и от пятого):
"Если он наконец удостоит вас сегодня, то обо мне прошу ни слова. Ни
малейшего намека. Не заговаривайте и не напоминайте.
"В. С." Вчерашняя:
"Если он решится, наконец, сегодня утром вам сделать визит, всего
благороднее, я думаю, совсем не принять его. Так по-моему, не знаю, как
по-вашему.
"В. С." Сегодняшняя, последняя:
"Я убеждена, что у вас copy целый воз и дым столбом от табаку. Я вам
пришлю Марью и Фомушку; они в полчаса приберут. А вы не мешайте и посидите в
кухне, пока прибирают. Посылаю бухарский ковер и две китайские вазы; давно
собиралась вам подарить, и сверх того моего Теньера (на время). Вазы можно
поставить на окошко, а Теньера повесьте справа над портретом Гете, там
виднее и по утрам всегда свет. Если он наконец появится, примите утонченно
вежливо, но постарайтесь говорить о пустяках, об чем-нибудь ученом, и с
таким видом, как будто вы вчера только расстались. Обо мне ни слова. Может
быть, зайду взглянуть у вас вечером.
"В. С." "Р. S. Если и сегодня не приедет, то совсем не приедет".
Я прочел и удивился, что он в таком волнении от таких пустяков.
Взглянув на него вопросительно, я вдруг заметил, что он, пока я читал, успел
переменить свой всегдашний белый галстук на красный. Шляпа и палка его
лежали на столе. Сам же был бледен и даже руки его дрожали.
- Я знать не хочу ее волнений! - исступленно вскричал он, отвечая на
мой вопросительный взгляд. - Je m'en fiche! Она имеет дух волноваться о
Кармазинове, а мне на мои письма не отвечает! Вот, вот нераспечатанное
письмо мое, которое она вчера воротила мне, вот тут на столе, под книгой,
под 'Homme qui rit. Какое мне дело, что она убивается о Ни-ко-леньке! Je
m'en fiche et je proclame ma libertй. Au diable le Karmazinoff! Au diable la
Lembke! Я вазы спрятал в переднюю, а Теньера в комод, а от нее потребовал,
чтоб она сейчас же приняла меня. Слышите: потребовал! Я послал ей такой же
клочок бумаги, карандашем, незапечатанный, с Настасьей, и жду. Я хочу, чтобы
Дарья Павловна сама объявила мне из своих уст и пред лицом неба, или по
крайней мере пред вами. Vous me seconderez n'est ce pas, comme ami et
tйmoin. Я не хочу краснеть, я не хочу лгать, я не хочу тайн, я не допущу
тайн в этом деле! Пусть мне во всем признаются, откровенно, простодушно,
благородно, и тогда... тогда я, может быть, удивлю все поколение
великодушием!.. Подлец я или нет, милостивый государь? - заключил он вдруг,
грозно смотря на меня, как будто я-то и считал его подл