Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
л на коленях.
Штабс-капитан вскоре скрылся и явился опять в нашем городе только в самое
последнее время, с своею сестрой и с новыми целями; но о нем впереди.
Немудрено, что бедный "семьянин" отводил у нас душу и нуждался в нашем
обществе. О домашних делах своих он никогда впрочем у нас не высказывался.
Однажды только, возвращаясь со мною от Степана Трофимовича, заговорил было
отдаленно о своем положении, но тут же, схватив меня за руку, пламенно
воскликнул:
- Это ничего; это только частный случай; это нисколько, нисколько не
помешает "общему делу"!
Являлись к нам в кружок и случайные гости; ходил жидок Лямшин, ходил
капитан Картузов. Бывал некоторое время один любознательный старичок, но
помер. Привел-было Липутин ссыльного ксендза Слоньцевского, и некоторое
время его принимали по принципу, но потом и принимать не стали.
IX.
Одно время в городе передавали о нас, что кружок наш рассадник
вольнодумства, разврата и безбожия; да и всегда крепился этот слух. А между
тем у нас была одна самая невинная, милая, вполне русская веселенькая
либеральная болтовня. "Высший либерализм" и "высший либерал", то-есть
либерал без всякой цели, возможны только в одной России. Степану
Трофимовичу, как и всякому остроумному человеку, необходим был слушатель, и
кроме того необходимо было сознание о том, что он исполняет высший долг
пропаганды идей. А наконец надобно же было с кем-нибудь выпить шампанского и
обменяться за вином известного сорта веселенькими мыслями о России и
"русском духе", о боге вообще и о "русском боге" в особенности; повторить в
сотый раз всем известные и всеми натверженные русские скандалезные
анекдотцы. Не прочь мы были и от городских сплетен, при чем доходили иногда
до строгих высоко-нравственных приговоров. Впадали и в общечеловеческое,
строго рассуждали о будущей судьбе Европы и человечества; докторально
предсказывали, что Франция после цезаризма разом ниспадет на степень
второстепенного государства, и совершенно были уверены, что это ужасно скоро
и легко может сделаться. Папе давным-давно предсказали мы роль простого
митрополита в объединенной Италии, и были совершенно убеждены, что весь этот
тысячелетний вопрос, в наш век гуманности, промышленности и железных дорог,
одно только плевое дело. Но ведь "высший русский либерализм" иначе и не
относится к делу. Степан Трофимович говаривал иногда об искусстве и весьма
хорошо, но несколько отвлеченно. Вспоминал иногда о друзьях своей молодости,
- все о лицах, намеченных в истории нашего развития, -вспоминал с умилением
и благоговением, но несколько как бы с завистью. Если уж очень становилось
скучно, то жидок Лямшин (маленький почтамтский чиновник), мастер на
фортепиано, садился играть, а в антрактах представлял свинью, грозу, роды с
первым криком ребенка, и пр. и пр.; для того только и приглашался. Если уж
очень подпивали, - а это случалось, хотя и не часто, - то приходили в
восторг, и даже раз хором, под аккомпанемент Лямшина, пропели Марсельезу,
только не знаю, хорошо ли вышло. Великий день девятнадцатого февраля мы
встретили восторженно, и задолго еще начали осушать в честь его тосты. Это
было еще давно-давно, тогда еще не было ни Шатова, ни Виргинского, и Степан
Трофимович еще жил в одном доме с Варварой Петровной. За несколько времени
до великого дня, Степан Трофимович повадился-было бормотать про себя
известные, хотя несколько неестественные стихи, должно быть сочиненные
каким-нибудь прежним либеральным помещиком:
"Идут мужики и несут топоры, Что-то страшное будет".
Кажется, что-то в этом роде, буквально не помню. Варвара Петровна раз
подслушала и крикнула ему: "вздор, вздор!" и вышла во гневе. Липутин, при
этом случившийся, язвительно заметил Степану Трофимовичу:
- А жаль, если господам помещикам бывшие их крепостные и в самом деле
нанесут на радостях некоторую неприятность.
И он черкнул указательным пальцем вокруг своей шеи.
- Cher ami, - благодушно заметил ему Степан Трофимович, - поверьте, что
это (он повторил жест вокруг шеи) нисколько не принесет пользы ни нашим
помещикам, ни всем нам вообще. Мы и без голов ничего не сумеем устроить,
несмотря на то, что наши головы всего более и мешают нам понимать.
Замечу, что у нас многие полагали, что в день манифеста будет нечто
необычайное, в том роде, как предсказывал Липутин, и все ведь так называемые
знатоки народа и государства. Кажется, и Степан Трофимович разделял эти
мысли, и до того даже, что почти накануне великого дня стал вдруг проситься
у Варвары Петровны за границу; одним словом, стал беспокоиться. Но прошел
великий день, прошло и еще некоторое время, и высокомерная улыбка появилась
опять на устах Степана Трофимовича. Он высказал пред нами несколько
замечательных мыслей о характере русского человека вообще и русского мужичка
в особенности.
- Мы, как торопливые люди, слишком поспешили с нашими мужичками, -
заключил он свой ряд замечательных мыслей;- мы их ввели в моду, и целый
отдел литературы, несколько лет сряду, носился с ними как с новооткрытою
драгоценностью. Мы надевали лавровые венки на вшивые головы. Русская
деревня, за всю тысячу лет, дала нам лишь одного комаринского. Замечательный
русский поэт, не лишенный притом остроумия, увидев в первый раз на сцене
великую Рашель, воскликнул в восторге: "не променяю Рашель на мужика!" Я
готов пойти дальше: я и всех русских мужичков отдам в обмен за одну Рашель.
Пора взглянуть трезвее и не смешивать нашего родного сиволапого дегтя с
bouquet de l'impйratrice.
Липутин тотчас же согласился, но заметил, что покривить душой и
похвалить мужичков все-таки было тогда необходимо для направления; что даже
дамы высшего общества заливались слезами, читая Антона-Горемыку, а некоторые
из них так даже из Парижа написали в Россию своим управляющим, чтоб от сей
поры обращаться с крестьянами как можно гуманнее.
Случилось, и как нарочно сейчас после слухов об Антоне Петрове, что и в
нашей губернии, и всего-то в пятнадцати верстах от Скворешников, произошло
некоторое недоразумение, так что сгоряча послали команду. В этот раз Степан
Трофимович до того взволновался, что даже и нас напугал. Он кричал в клубе,
что войска надо больше, чтобы призвали из другого уезда по телеграфу; бегал
к губернатору и уверял его, что он тут не при чем; просил, чтобы не замешали
его как-нибудь, по старой памяти, в дело, и предлагал немедленно написать о
его заявлении в Петербург, кому следует. Хорошо, что все это скоро прошло и
разрешилось ничем; но только я подивился тогда на Степана Трофимовича.
Года через три, как известно, заговорили о национальности и зародилось
"общественное мнение". Степан Трофимович очень смеялся.
- Друзья мои, - учил он нас, - наша национальность, если и в самом деле
"зародилась", как они там теперь уверяют в газетах, - то сидит еще в школе,
в немецкой какой-нибудь петершуле, за немецкою книжкой и твердит свой вечный
немецкий урок, а немец-учитель ставит ее на колени, когда понадобится. За
учителя-немца хвалю; но вероятнее всего, что ничего не случилось и ничего
такого не зародилось, а идет все как прежде шло, то-есть под
покровительством божиим. По-моему, и довольно бы для России, pour notre
sainte Russie. При том же все эти всеславянства и национальности - все это
слишком старо, чтобы быть новым. Национальность, если хотите, никогда и не
являлась у нас иначе как в виде клубной барской затеи, и в добавок еще
московской. Я, разумеется, не про Игорево время говорю. И наконец, все от
праздности. У нас все от праздности, и доброе и хорошее. Все от нашей
барской, милой, образованной, прихотливой праздности! Я тридцать тысяч лет
про это твержу. Мы своим трудом жить не умеем. И что они там развозились
теперь каким-то "зародившимся" у нас общественным мнением, - так вдруг, ни с
того ни с сего, с неба соскочило? Неужто не понимают, что для приобретения
мнения первее всего надобен труд, собственный труд, собственный почин в
деле, собственная практика! Даром никогда ничего не достанется. Будем
трудиться, будем и свое мнение иметь. А так как мы никогда не будем
трудиться, то и мнение иметь за нас будут те, кто вместо нас до сих пор
работал, то-есть все та же Европа, все те же немцы, - двухсотлетние учителя
наши. К тому же Россия есть слишком великое недоразумение, чтобы нам одним
его разрешить, без немцев и без труда. Вот уже двадцать лет как я бью в
набат и зову к труду! Я отдал жизнь на этот призыв и, безумец, веровал!
Теперь уже не верую, но звоню и буду звонить до конца, до могилы; буду
дергать веревку, пока не зазвонят к моей панихиде!
Увы! мы только поддакивали. Мы аплодировали учителю нашему, да с каким
еще жаром! А что, господа, не раздается ли и теперь, подчас сплошь да рядом,
такого же "милого", "умного", "либерального", старого русского вздора?
В бога учитель наш веровал. - Не понимаю, почему меня все здесь
выставляют безбожником? - говаривал он иногда, - я в бога верую, mais
distinguons, я верую, как в существо, cебя лишь во мне сознающее. Не могу же
я веровать как моя Настасья (служанка), или как какой-нибудь барин, верующий
"на всякий случай", - или как наш милый Шатов, - впрочем нет, Шатов не в
счет, Шатов верует насильно, как московский славянофил. Что же касается до
христианства, то при всем моем искреннем к нему уважении, я - не христианин.
Я скорее древний язычник, как великий Гете, или как древний грек. И одно уже
то, что христианство не поняло женщину, - что так великолепно развила
Жорж-Занд, в одном из своих гениальных романов. Насчет же поклонений, постов
и всего прочего, то не понимаю, кому какое до меня дело? Как бы ни хлопотали
здесь наши доносчики, а иезуитом я быть не желаю. В сорок седьмом году,
Белинский, будучи за границей, послал к Гоголю известное свое письмо, и в
нем горячо укорял того, что тот верует "в какого-то бога". Entre nous soit
dit, ничего не могу вообразить себе комичнее того мгновения, когда Гоголь
(тогдашний Гоголь!) прочел это выражение и... все письмо! Но откинув смешное
и так как я все-таки с сущностию дела согласен, то скажу и укажу: вот были
люди! Сумели же они любить свой народ, сумели же пострадать за него, сумели
же пожертвовать для него всем и сумели же в то же время не сходиться с ним,
когда надо, не потворствовать ему в известных понятиях. Не мог же, в самом
деле, Белинский искать спасения в постном масле, или в редьке с горохом!..
Но тут вступался Шатов.
- Никогда эти ваши люди не любили народа, не страдали за него и ничем
для него не пожертвовали, как бы ни воображали это сами, себе в утеху! -
угрюмо проворчал он, потупившись и нетерпеливо повернувшись на стуле.
- Это они-то не любили народа! - завопил Степан Трофимович, - о, как
они любили Россию!
- Ни России, ни народа! - завопил и Шатов, сверкая глазами; - нельзя
любить то, чего не знаешь, а они ничего в русском народе не смыслили! Все
они, и вы вместе с ними, просмотрели русский народ сквозь пальцы, а
Белинский особенно; уж из того самого письма его к Гоголю это видно.
Белинский точь-в-точь как Крылова Любопытный не приметил слона в
Кунсткамере, а все внимание свое устремил на французских социальных букашек;
так и покончил на них. А ведь он еще, пожалуй, всех вас умнее был! Вы мало
того что просмотрели народ, - вы с омерзительным презрением к нему
относились, уж по тому одному, что под народом вы воображали себе один
только французский народ, да и то одних парижан, и стыдились, что русский
народ не таков. И это голая правда! А у кого нет народа, у того нет и бога!
Знайте наверно, что все те, которые перестают понимать свой народ и теряют c
ним свои связи, тотчас же, по мере того, теряют и веру отеческую, становятся
или атеистами или равнодушными. Верно говорю! Это факт, который оправдается.
Вот почему и вы все, и мы все теперь - или гнусные атеисты, или равнодушная,
развратная дрянь и ничего больше! И вы тоже, Степан Трофимович, я вас
нисколько не исключаю, даже на ваш счет и говорил, знайте это!
Обыкновенно, проговорив подобный монолог (а с ним это часто случалось),
Шатов схватывал свой картуз и бросался к дверям, в полной уверенности, что
уж теперь все кончено и что он совершенно и навеки порвал свои дружеские
отношения к Степану Трофимовичу. Но тот всегда успевал остановить его
во-время.
- А не помириться ль нам, Шатов, после всех этих милых словечек? -
говаривал он, благодушно протягивая ему с кресел руку.
Неуклюжий, но стыдливый Шатов нежностей не любил. Снаружи человек был
грубый, но про себя, кажется, деликатнейший. Хоть и терял часто меру, но
первый страдал от того сам. Проворчав что-нибудь под нос на призывные слова
Степана Трофимовича и потоптавшись как медведь на месте, он вдруг неожиданно
ухмылялся, откладывал свой картуз и садился на прежний стул, упорно смотря в
землю. Разумеется, приносилось вино, и Степан Трофимович провозглашал
какой-нибудь подходящий тост, например хоть в память которого-нибудь из
прошедших деятелей.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Принц Гарри. Сватовство.
I.
На земле существовало еще одно лицо, к которому Варвара Петровна была
привязана не менее как к Степану Трофимовичу, - единственный сын ее, Николай
Всеволодович Ставрогин. Для него-то и приглашен был Степан Трофимович в
воспитатели. Мальчику было тогда лет восемь, а легкомысленный генерал
Ставрогин, отец его, жил в то время уже в разлуке с его мамашей, так что
ребенок возрос под одним только ее попечением. Надо отдать справедливость
Степану Трофимовичу, он умел привязать к себе своего воспитанника. Весь
секрет его заключался в том, что он и сам был ребенок. Меня тогда еще не
было, а в истинном друге он постоянно нуждался. Он не задумался сделать
своим другом такое маленькое существо, едва лишь оно капельку подросло.
Как-то так естественно сошлось, что между ними не оказалось ни малейшего
расстояния. Он не раз пробуждал своего десяти или одиннадцатилетнего друга
ночью, единственно чтоб излить пред ним в слезах свои оскорбленные чувства,
или открыть ему какой-нибудь домашний секрет, не замечая, что это совсем уже
непозволительно. Они бросались друг другу в объятия и плакали. Мальчик знал
про свою мать, что она его очень любит, но вряд ли очень любил ее сам. Она
мало с ним говорила, редко в чем его очень стесняла, но пристально следящий
за ним ее взгляд он всегда как-то болезненно ощущал на себе. Впрочем во всем
деле обучения и нравственного развития мать вполне доверяла Степану
Трофимовичу. Тогда еще она вполне в него веровала. Надо думать, что педагог
несколько расстроил нервы своего воспитанника. Когда его, по шестнадцатому
году, повезли в лицей, то он был тщедушен и бледен, странно тих и задумчив.
(Впоследствии он отличался чрезвычайною физическою силой.) Надо полагать
тоже, что друзья плакали, бросаясь ночью взаимно в объятия, не все об одних
каких-нибудь домашних анекдотцах. Степан Трофимович сумел дотронуться в
сердце своего друга до глубочайших струн и вызвать в нем первое, еще
неопределенное ощущение той вековечной, священной тоски, которую иная
избранная душа, раз вкусив и познав, уже не променяет потом никогда на
дешевое удовлетворение. (Есть и такие любители, которые тоской этой дорожат
более самого радикального удовлетворения, если б даже таковое и было
возможно.) Но во всяком случае хорошо было, что птенца и наставника, хоть и
поздно, а развели в разные стороны.
Из лицея молодой человек в первые два года приезжал на вакацию. Во
время поездки в Петербург Варвары Петровны и Степана Трофимовича, он
присутствовал иногда на литературных вечерах, бывавших у мамаши, слушал и
наблюдал. Говорил мало и все попрежнему был тих и застенчив. К Степану
Трофимовичу относился с прежним нежным вниманием, но уже как-то сдержаннее:
о высоких предметах и о воспоминаниях прошлого видимо удалялся с ним
заговаривать. Кончив курс, он, по желанию мамаши, поступил в военную службу
и вскоре был зачислен в один из самых видных гвардейских кавалерийских
полков. Показаться мамаше в мундире он не приехал и редко стал писать из
Петербурга. Денег Варвара Петровна посылала ему не жалея, несмотря на то,
что после реформы доход с ее имений упал до того, что в первое время она и
половины прежнего дохода не получала. У ней впрочем накоплен был долгою
экономией некоторый, не совсем маленький капитал. Ее очень интересовали
успехи сына в высшем петербургском обществе. Что не удалось ей, то удалось
молодому офицеру, богатому и с надеждами. Он возобновил такие знакомства, о
которых она и мечтать уже не могла, и везде был принят с большим
удовольствием. Но очень скоро начали доходить к Варваре Петровне довольно
странные слухи: молодой человек как-то безумно и вдруг закутил. Не то чтоб
он играл или очень пил; рассказывали только о какой-то дикой разнузданности,
о задавленных рысаками людях, о зверском поступке с одною дамой хорошего
общества, с которою он был в связи, а потом оскорбил ее публично. Что-то
даже слишком уж откровенно грязное было в этом деле. Прибавляли сверх того,
что он какой-то бретер, привязывается и оскорбляет из удовольствия
оскорбить. Варвара Петровна волновалась и тосковала. Степан Трофимович
уверял ее, что это только первые, буйные порывы слишком богатой организации,
что море уляжется и что все это похоже на юность принца Гарри, кутившего с
Фальстафом, Пойнсом и мистрис Квикли, описанную у Шекспира. Варвара Петровна
на этот раз не крикнула: "вздор, вздор!" как повадилась в последнее время
покрикивать очень часто на Степана Трофимовича, а напротив очень
прислушалась, велела растолковать себе подробнее, сама взяла Шекспира и с
чрезвычайным вниманием прочла бессмертную хронику. Но хроника ее не
успокоила, да и сходства она не так много нашла. Она лихорадочно ждала
ответов на несколько своих писем. Ответы не замедлили; скоро было получено
роковое известие, что принц Гарри имел почти разом две дуэли, кругом был
виноват в обеих, убил одного из своих противников наповал, а другого
искалечил и, вследствие таковых деяний, был отдан под суд. Дело кончилось
разжалованием в солдаты, с лишением прав и ссылкой на службу в один из
пехотных армейских полков, да и то еще по особенной милости.
В шестьдесят третьем году ему как-то удалось отличиться; ему дали
крестик и произвели в унтер-офицеры, а затем как-то уж скоро и в офицеры. Во
все это время Варвара Петровна отправила может быть до сотни писем в столицу
с просьбами и мольбами. Она позволила себе несколько унизиться в таком
необычайном случае. После производства молодой человек вдруг вышел в
отставку, в Скворешники опять не приехал, а к матери совсем уже перестал
писать. Узнали наконец, посторонними путями, что он опять в Петербурге, но
что в прежнем обществе его уже не встречали вовсе; он куда-то как бы
спрятался. Доискались, что он живет в какой-то странной компании, связался с
каким-то отребьем петербургского населения, с какими-то бессапожными
чиновниками, отставными военными, благородно-просящими милостыню, пьяницами,
посещает их грязные семейства, дни и ночи проводит в темных трущобах и бог
знает в каких закоулках, опустился, оборв