Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
Ба, да не смешали ли вас как-нибудь... Впрочем вздор, быть не может!
- заметил я.
- Savez-vous, - вырвалось у него вдруг, - я чувствую минутами, que je
ferai lа-bas quelque esclandre. О, не уходите, не оставляйте меня одного! Ма
carriиre est finie aujourd'hui, je le sens. Я, знаете, я может быть брошусь
и укушу там кого-нибудь, как тот подпоручик...
Он посмотрел на меня странным взглядом - испуганным и в то же время как
бы желающим испугать. Он действительно все более и более раздражался на
кого-то и на что-то, по мере того как проходило время и не являлись
"кибитки"; даже злился. Вдруг Настасья, зашедшая зачем-то из кухни в
переднюю, задела и уронила там вешалку. Степан Трофимович задрожал и
помертвел на месте; но когда дело обозначилось, он чуть не завизжал на
Настасью и, топоча ногами, прогнал ее обратно на кухню. Минуту спустя он
проговорил, смотря на меня в отчаянии:
- Я погиб! Cher, - сел он вдруг подле меня и жалко, жалко посмотрел мне
пристально в глаза, - cher, я не Сибири боюсь, клянусь вам, о, je vous jure
(даже слезы проступили в глазах его), я другого боюсь...
Я догадался уже по виду его, что он хочет сообщить мне наконец что-то
чрезвычайное, но что до сих пор он, стало быть, удерживался сообщить.
- Я позора боюсь, - прошептал он таинственно.
- Какого позора? да ведь напротив! Поверьте, Степан Трофимович, что все
это сегодня же объяснится и кончится в вашу пользу...
- Вы так уверены, что меня простят?
- Да что такое "простят"! Какие слова! Что вы сделали такого? Уверяю же
вас, что вы ничего не сделали!
- Qu'en savez-vous; вся моя жизнь была... cher... Они все припомнят...
а если ничего и не найдут, так тем хуже, - прибавил он вдруг неожиданно.
- Как тем хуже?
- Хуже.
- Не понимаю.
- Друг мой, друг мой, ну пусть в Сибирь, в Архангельск, лишение прав, -
погибать так погибать! Но... я другого боюсь (опять шепот, испуганный вид и
таинственность).
- Да чего, чего?
- Высекут, - произнес он и с потерянным видом посмотрел на меня.
- Кто вас высечет? Где? Почему? - вскричал я испугавшись, не сходит ли
он с ума.
- Где? Ну, там... где это делается.
- Да где это делается?
- Э, cher, - зашептал он почти на ухо, - под вами вдруг раздвигается
пол, вы опускаетесь до половины... Это всем известно.
- Басни!- вскричал я догадавшись, - старые басни, да неужто вы верили
до сих пор? - Я расхохотался.
- Басни! С чего-нибудь да взялись же эти басни; сеченый не расскажет. Я
десять тысяч раз представлял себе в воображении!
- Да вас-то, вас-то за что? Ведь вы ничего не сделали?
- Тем хуже, увидят, что ничего не сделал, и высекут.
- И вы уверены, что вас затем в Петербург повезут?
- Друг мой, я сказал уже, что мне ничего не жаль, ma carriиre est
finie. С того часа в Скворешниках, как она простилась со мною, мне не жаль
моей жизни... но позор, позор, que dira-t-elle, если узнает?
Он с отчаянием взглянул на меня и, бедный, весь покраснел. Я тоже
опустил глаза.
- Ничего она не узнает, потому что ничего с вами не будет. Я с вами
точно в первый раз в жизни говорю, Степан Трофимович, до того вы меня
удивили в это утро.
- Друг мой, да ведь это не страх. Но пусть даже меня простят, пусть
опять сюда привезут и ничего не сделают - и вот тут-то я и погиб. Elle me
soupзonnera toute sa vie... меня, меня, поэта, мыслителя, человека, которому
она поклонялась двадцать два года!
- Ей и в голову не придет.
- Придет, - прошептал он с глубоким убеждением. - Мы с ней несколько
раз о том говорили в Петербурге, в Великий пост, пред выездом, когда оба
боялись... Elle me soupзonnera toute sa vie... и как разуверить? Выйдет
невероятно. Да и кто здесь в городишке поверит, c'est invraisemblable... Et
puis les femmes... Она обрадуется. Она будет очень огорчена, очень,
искренно, как истинный друг, но втайне - обрадуется... Я дам ей оружие
против меня на всю жизнь. О, погибла моя жизнь! Двадцать лет такого полного
счастия с нею... и вот!
Он закрыл лицо руками.
- Степан Трофимович, не дать ли вам знать сейчас же Варваре Петровне о
происшедшем? - предложил я.
- Боже меня упаси! - вздрогнул он и вскочил с места. - Ни за что,
никогда, после того, что было сказано при прощаньи в Скворешниках,
ни-ког-да!
Глаза его засверкали.
Мы просидели, я думаю, еще час или более, все чего-то ожидая, - уж
такая задалась идея. Он прилег опять, даже закрыл глаза и минут двадцать
пролежал, не говоря ни слова, так что я подумал даже, что он заснул или в
забытьи. Вдруг он стремительно приподнялся, сорвал с головы полотенце,
вскочил с дивана, бросился к зеркалу, дрожащими руками повязал галстук и
громовым голосом крикнул Настасью, приказывая подать себе пальто, новую
шляпу и палку.
- Я не могу терпеть более, - проговорил он обрывающимся голосом, - не
могу, не могу!.. Иду сам.
- Куда? - вскочил я тоже.
- К Лембке. Cher, я должен, я обязан. Это долг. Я гражданин и человек,
а не щепка, я имею права, я хочу моих прав... Я двадцать лет не требовал
моих прав, я всю жизнь преступно забывал о них... но теперь я их потребую.
Он должен мне все сказать, все. Он получил телеграмму. Он не смеет меня
мучить, не то арестуй, арестуй, арестуй!
Он восклицал с какими-то взвизгами и топал ногами.
- Я вас одобряю, - сказал я нарочно как можно спокойнее, хотя очень за
него боялся, - право, это лучше, чем сидеть в такой тоске, но я не одобряю
вашего настроения; посмотрите, на кого вы похожи и как вы пойдете туда. Il
faut кtre digne et calme avec Lembke. Действительно вы можете теперь
броситься и кого-нибудь там укусить.
- Я предаю себя сам. Я иду прямо в львиную пасть...
- Да и я пойду с вами.
- Я ожидал от вас не менее, принимаю вашу жертву, жертву истинного
друга, но до дому, только до дому: вы не должны, вы не в праве
компрометировать себя далее моим сообществом. О, croyez moi, je serai calme!
Я сознаю себя в эту минуту а la hauteur de tout се qu'il у a de plus
sacrй...
- Я может быть и в дом с вами войду, - прервал я его. - Вчера меня
известили из их глупого комитета, чрез Высоцкого, что на меня рассчитывают и
приглашают на этот завтрашний праздник в число распорядителей, или как их...
в число тех шести молодых людей, которые назначены смотреть за подносами,
ухаживать за дамами, отводить гостям место и носить бант из белых с
пунсовыми лент на левом плече. Я хотел отказаться, но теперь почему мне не
войти в дом под предлогом объясниться с самой Юлией Михайловной... Вот так
мы и войдем с вами вместе.
Он слушал, кивая головой, но ничего, кажется, не понял. Мы стояли на
пороге.
- Cher, - протянул он руку в угол к лампадке - cher, я никогда этому не
верил, но... пусть, пусть! (Он перекрестился.) Allons!
- Ну, так-то лучше, - подумал я, выходя с ним на крыльцо, - дорогой
поможет свежий воздух, и мы поутихнем, воротимся домой и ляжем почивать...
Но я рассчитывал без хозяина. Дорогой именно как раз случилось
приключение, еще более потрясшее и окончательно направившее Степана
Трофимовича... так что я, признаюсь, даже и не ожидал от нашего друга такой
прыти, какую он вдруг в это утро выказал. Бедный друг, добрый друг!
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Флибустьеры. Роковое утро.
I.
Происшествие, случившееся с нами дорогой, было тоже из удивительных. Но
надо рассказать все в порядке. Часом раньше того, как мы со Степаном
Трофимовичем вышли на улицу, по городу проходила и была многими с
любопытством замечена толпа людей, рабочих с Шпигулинской фабрики, человек в
семьдесят, может и более. Она проходила чинно, почти молча, в нарочном
порядке. Потом утверждали, что эти семьдесят были выборные от всех
фабричных, которых было у Шпигулиных до девятисот, с тем, чтоб идти к
губернатору и, за отсутствием хозяев, искать у него управы на хозяйского
управляющего, который, закрывая фабрику и отпуская рабочих, нагло обсчитал
их всех - факт не подверженный теперь никакому сомнению. Другие до сих пор у
нас отвергают выбор, утверждая, что семидесяти человек слишком было бы много
для выборных, а что просто эта толпа состояла из наиболее обиженных и
приходили они просить лишь сами за себя, так что общего фабричного "бунта",
о котором потом так прогремели, совсем никакого не было. Третьи с азартом
уверяют, что семьдесят эти человек были не простые бунтовщики, а решительно
политические, то-есть, будучи из самых буйных, были возбуждены сверх того не
иначе как подметными грамотами. Одним словом, было ли тут чье влияние или
подговор - до сих пор в точности неизвестно. Мое же личное мнение, это - что
подметных грамот рабочие совсем не читали, а если б и прочли, так не поняли
бы из них ни слова, уже по тому одному, что пишущие их, при всей
обнаженности их стиля, пишут крайне неясно. Но так как фабричным приходилось
в самом деле туго, а полиция, к которой они обращались, не хотела войти в их
обиду, - то что же естественнее было их мысли идти скопом к "самому
генералу", если можно, то даже с бумагой на голове, выстроиться чинно пред
его крыльцом и, только что он покажется, броситься всем на колени и возопить
как бы к самому провидению? По-моему, тут не надо ни бунта, ни даже
выборных, ибо это средство старое, историческое; русский народ искони любил
разговор с "самим генералом", собственно из одного уж удовольствия и даже
чем бы сей разговор ни оканчивался.
И потому я совершенно убежден, что хотя Петр Степанович, Липутин, может
и еще кто-нибудь, даже пожалуй и Федька и шмыгали предварительно между
фабричными (так как на это обстоятельство действительно существуют довольно
твердые указания) и говорили с ними, но наверно не более как с двумя, с
тремя, ну с пятью, лишь для пробы, и что из этого разговора ничего не вышло.
Что же касается до бунта, то если и поняли что-нибудь из их пропаганды
фабричные, то наверно тотчас же перестали и слушать, как о деле глупом и
вовсе не подходящем. Другое дело Федька: этому, кажется, посчастливилось
более, чем Петру Степановичу. В последовавшем три дня спустя городском
пожаре, как несомненно теперь обнаружилось, действительно вместе с Федькой
участвовали двое фабричных, и потом, спустя месяц, схвачены были еще трое
бывших фабричных в уезде, тоже с поджогом и грабежом. Но если Федька и успел
их переманить к прямой, непосредственной деятельности, то опять-таки
единственно сих пятерых, ибо о других ничего не слышно было подобного.
Как бы там ни было, но рабочие пришли наконец всею толпой на площадку
пред губернаторским домом и выстроились чинно и молча. Затем разинули рты на
крыльцо и начали ждать. Говорили мне, что они будто бы, едва стали, тотчас
же и сняли шапки, то-есть, может, за полчаса до появления хозяина губернии,
которого, как нарочно, не случилось в ту минуту дома. Полиция тотчас же
показалась, сначала в отдельных явлениях, а потом и в возможном комплекте;
начали, разумеется, грозно, повелевая разойтись. Но рабочие стали в упор,
как стадо баранов, дошедшее до забора, и отвечали лаконически, что они к
"самому енералу"; видна была твердая решимость. Неестественные окрики
прекратились; их быстро сменила задумчивость, таинственная
распорядительность шепотом и суровая хлопотливая забота, сморщившая брови
начальства. Полицеймейстер предпочел выждать прибытия самого фон-Лембке. Это
вздор, что он прилетел на тройке во весь опор и еще с дрожек будто бы начал
драться. Он у нас действительно летал и любил летать в своих дрожках с
желтым задком, и по мере того как "до разврата доведенные пристяжные"
сходили все больше и больше с ума, приводя в восторг всех купцов из
Гостиного Ряда, он подымался на дрожках, становился во весь рост,
придерживаясь за нарочно приделанный сбоку ремень и простирая правую руку в
пространство, как на монументах, обозревал таким образом город. Но в
настоящем случае он не дрался, и хотя не мог же он, слетая с дрожек,
обойтись без крепкого словца, но сделал это единственно, чтобы не потерять
популярности. Еще более вздор, что приведены были солдаты со штыками и что
по телеграфу дано было знать куда-то о присылке артиллерии и казаков: это
сказки, которым не верят теперь сами изобретатели. Вздор тоже, что привезены
были пожарные бочки с водой, из которых обливали народ. Просто-за-просто
Илья Ильич крикнул разгорячившись, что ни один у него сух из воды не выйдет;
вероятно из этого и сделали бочки, которые и перешли таким образом в
корреспонденции столичных газет. Самый верный вариант, надо полагать,
состоял в том, что толпу оцепили на первый раз всеми случившимися под рукой
полицейскими, а к Лембке послали нарочного, пристава первой части, который и
полетел на полицмейстерских дрожках по дороге в Скворешники, зная, что туда,
назад тому полчаса, отправился фон-Лембке в своей коляске...
Но признаюсь, для меня все-таки остается нерешенный вопрос: каким
образом пустую, то-есть обыкновенную толпу просителей - правда в семьдесят
человек - так-таки с первого приема, с первого шагу обратили в бунт,
угрожавший потрясением основ? Почему сам Лембке накинулся на эту идею, когда
явился через двадцать минут вслед за нарочным? Я бы так предположил (но
опять-таки личным мнением) - что Илье Ильичу, покумившемуся с управляющим,
было даже выгодно представить фон-Лембке эту толпу в этом свете, и именно
чтоб не доводить его до настоящего разбирательства дела; а надоумил его к
тому сам же Лембке. В последние два дня он имел с ним два таинственных и
экстренных разговора, весьма впрочем сбивчивых, но из которых Илья Ильич
все-таки усмотрел, что начальство крепко уперлось на идее о прокламациях и о
подговоре Шпигулинских кем-то к социальному бунту, и до того уперлось, что
пожалуй само пожалело бы, если бы подговор оказался вздором. "Как-нибудь
отличиться в Петербурге хотят", подумал наш хитрый Илья Ильич, выходя от
фон-Лембке, "ну, что ж, нам и на руку".
Но я убежден, что бедный Андрей Антонович не пожелал бы бунта даже для
собственного отличия. Это был чиновник крайне исполнительный, до самой своей
женитьбы пребывавший в невинности. Да и он ли был виноват, что вместо
невинных казенных дров и столь же невинной Минхен сорокалетняя княжна
вознесла его до себя? Я почти положительно знаю, что вот с этого-то рокового
утра и начались первые явные следы того состояния, которое и привело,
говорят, бедного Андрея Антоновича в то известное особое заведение в
Швейцарии, где он будто бы теперь собирается с новыми силами. Но если только
допустить, что именно с этого утра обнаружились явные факты чего-нибудь, то
возможно по-моему допустить, что и накануне уже могли случиться проявления
подобных же фактов, хотя бы и не так явные. Мне известно, по слухам самым
интимнейшим (ну предположите, что сама Юлия Михайловна впоследствии, и уже
не в торжестве, а почти раскаиваясь, - ибо женщина никогда вполне не
раскается - сообщила мне частичку этой истории) - известно мне, что Андрей
Антонович пришел к своей супруге накануне уже глубокою ночью, в третьем часу
утра, разбудил ее и потребовал выслушать "свой ультиматум". Требование было
до того настойчивое, что она принуждена была встать с своего ложа, в
негодовании и в папильйотках, и, усевшись на кушетке, хотя и с
саркастическим презрением, а все-таки выслушать. Тут только в первый раз
поняла она, как далеко хватил ее Андрей Антонович, и про себя ужаснулась. Ей
бы следовало наконец опомниться и смягчиться, но она скрыла свой ужас и
уперлась еще упорнее прежнего. У нее (как и у всякой, кажется, супруги) была
своя манера с Андреем Антоновичем, уже не однажды испытанная и не раз
доводившая его до исступления. Манера Юлии Михайловны состояла в
презрительном молчании, на час, на два, на сутки, и чуть ли не на трое
суток; - в молчании во что бы то ни стало, что бы он там ни говорил, что бы
ни делал, даже если бы полез в окошко броситься из третьего этажа, - манера
нестерпимая для чувствительного человека! Наказывала ли Юлия Михайловна
своего супруга за его промахи в последние дни и за ревнивую зависть его как
градоначальника к ее административным способностям; негодовала ли на его
критику ее поведения с молодежью и со всем нашим обществом, без понимания ее
тонких и дальновидных политических целей; сердилась ли за тупую и
бессмысленную ревность его к Петру Степановичу; - как бы там ни было, но она
решилась и теперь не смягчаться, даже несмотря на три часа ночи и еще
невиданное ею волнение Андрея Антоновича. Расхаживая вне себя взад и вперед,
и во все стороны, по коврам ее будуара, он изложил ей все, все, правда, безо
всякой связи, но зато все накипевшее, ибо - "перешло за пределы". Он начал с
того, что над ним все смеются и его "водят за нос". "Наплевать на выражение!
- привзвизгнул он тотчас же, подхватив ее улыбку, - пусть "за нос", но ведь
это правда!.." "Нет, сударыня, настала минута; знайте, что теперь не до
смеху и не до приемов женского кокетства. Мы не в будуаре жеманной дамы, а
как бы два отвлеченные существа на воздушном шаре, встретившиеся, чтобы
высказать правду". (Он конечно сбивался и не находил правильных форм для
своих впрочем верных мыслей.) "Это вы, вы, сударыня, вывели меня из прежнего
состояния, я принял это место лишь для вас, для вашего честолюбия... Вы
улыбаетесь саркастически? Не торжествуйте, не торопитесь. Знайте, сударыня,
знайте, что я бы мог, что я бы сумел справиться с этим местом, и не то что с
одним этим местом, а с десятью такими местами, потому что имею способности;
но с вами, сударыня, но при вас - нельзя справиться; ибо я при вас не имею
способностей. Два центра существовать не могут, а вы их устроили два - один
у меня, а другой у себя в будуаре, - два центра власти, сударыня, но я того
не позволю, не позволю!! В службе, как и в супружестве, один центр, а два
невозможны... Чем отплатили вы мне? - восклицал он далее; - наше супружество
состояло лишь в том, что вы все время, ежечасно, доказывали мне, что я
ничтожен, глуп и даже подл, а я все время, ежечасно и унизительно, принужден
был доказывать вам, что я не ничтожен, совсем не глуп и поражаю всех своим
благородством, ну не унизительно ли это с обеих сторон?" Тут он начал скоро
и часто топотать по ковру обеими ногами, так что Юлия Михайловна принуждена
была приподняться с суровым достоинством. Он быстро стих, но зато перешел в
чувствительность и начал рыдать (да, рыдать), ударяя себя в грудь, почти
целые пять минут, все более и более вне себя от глубочайшего молчания Юлии
Михайловны. Наконец окончательно дал маху и проговорился, что ревнует ее к
Петру Степановичу. Догадавшись, что сглупил свыше меры - рассвирепел до
ярости и закричал, что "не позволит отвергать бога"; что он разгонит ее
"беспардонный салон без веры", что градоначальник даже обязан верить в бога,
"а, стало быть, и жена его"; что молодых людей он не потерпит; что "вам,
вам, сударыня, следовало бы из собственного достоинства позаботиться о муже
и стоять за его ум, даже если б он был и с плохими способностями (а я вовсе
не с плохими способностями!), а между тем вы-то и есть причина, что все меня
здесь презирают, вы-то их всех и настроили!.." Он кричал, что