Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
трудно было не заметить, и -- поскольку я презирал нижнюю сторону -- эта
дыра становилась все больше, по краю пошли острые зазуб рины, стертые от
игры частички жести осыпались и провалились внутрь барабана, где недовольно
звякали при каждом ударе, и повсюду, на ковре гостиной и на красно- бурых
полах в спальне, поблескивали белые частички лака, которые не пожелали долее
удерживаться на истерзанной жести моего барабана. Родители боялись, как бы я
не порезал себе руки об угрожающе острые жестяные края. Особенно Мацерат,
который после моего падения с лестницы громоздил одну меру предосторожности
на другую. Поскольку, активно размахивая руками, я мог и в самом деле задеть
острые края, опасения Мацерата были хоть и преувеличены, но не лишены
оснований. Правда, с помощью нового барабана можно было избегнуть всех
грозящих мне опасностей, но они вовсе и не помышляли о новом барабане, а
просто хотели отобрать у меня мою добрую старую жестянку, которая вместе со
мной падала, вместе лежала в больнице и была оттуда выписана, вместе --
вверх-вниз по лестнице, вместе -- на булыжной мостовой и на тротуарах,
сквозь "Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать", мимо "Что я вижу, ты не
видишь", мимо "Где у нас кухарка, Черная кухарка?", -- отобрать и ничего не
дать взамен. Дурацкий шоколад должен был служить приманкой. Мама протягивала
его мне и при этом складывала губки бантиком. Именно Мацерат с напускной
строгостью ухватился за мой раненый инструмент, а я вцепился в моего
инвалида. Мацерат потянул его к себе, а силы мои, достаточные лишь для того,
чтобы барабанить, были уже на исходе. Один красный язычок пламени за другим
медленно ускользал из моих рук, вот и круглая обечайка готовилась покинуть
меня, но тут Оскару, который до того дня слыл вполне спокойным и, можно
сказать, слишком благонравным ребенком, удался его первый разрушительный и
действенный крик. Круглое граненое стекло, защищавшее медово-желтый
циферблат наших напольных часов от пыли и умирающих мух, разлетелось на
куски, упало -- причем некоторые куски в падении сломались еще раз'-- на
красно- коричневый пол, ибо ковер не доставал'до подножия часов. Впрочем,
внутреннее устройство дорогого механизма ничуть me пострадало. Маятник
спокойно продолжал свой путь -- если про маятник можно так сказать, то же
делали и стрелки. И даже механизм боя, обычно крайне чувствительно, я бы
даже сказал истерически, реагирующий на каждый толчок, на проезжающие мимо
пивные фургоны, даже он никак не воспринял мой крик; разлетелось только
стекло, но уж зато оно разлетелось вдребезги.
"Часы пропали!" -- вскричал Мацерат и выпустил барабан из рук. Беглый
взгляд убедил меня, что мой крик не причинил собственно часам никакого
вреда, что погибло лишь стекло. Однако для Мацерата, как и для матушки, и
для дяди Яна, который в тот день нанес нам воскресный визит, судя по их
поведению, погибло нечто большее, нежели простое стекло. Побледнев, они
смотрели друг на друга беспомощно растерянным взглядом, ощупывали изразцовую
печь, держались за буфет и за пианино, не смели сдвинуться с места, и Ян
Бронски, умоляюще закатив глаза, шевелил сухими губами, так что я и по сей
день полагаю, будто усилия дяди Яна были адресованы молитве, взывающей о
помощи и сострадании, как, например, "О агнец Божий, ты искупаешь грехи
мира, смилуйся же над нами", -- и это три раза подряд, а потом и еще:
"Господи, я не достоин, чтобы ты вошел под кров мой, но скажи хоть слово..."
Господь, разумеется, не сказал ни слова, да и не часы это сломались, а
только стекло. Однако взрослые очень странно относятся к своим часам,
странно и по-детски в том смысле, в котором лично я никогда ребенком не был.
Хотя часы, быть может, самое великолепное творение взрослых, но дело обстоит
так: в той же мере, в какой взрослые способны быть творцами и, при наличии
усердия, честолюбия и некоторой доли везения, таковыми становятся, они, едва
сотворив нечто, сами превращаются в творения своих эпохальных открытий.
Притом часы, как сейчас, так и прежде, ничего не стоят без взрослого
человека. Он их заводит, переводит вперед, отводит назад, несет их к
часовщику, чтобы тот проверил правильность хода, почистил и, в случае
надобности, починил. Как и крику кукушки, который слишком рано обрывается,
опрокинутой солонке, пауку поутру, черным кошкам, перебежавшим дорогу слева
направо, писанному маслом дядиному портрету, который падает со стены, потому
что разболтался крюк, вбитый в штукатурку, разбитому зеркалу, так и часам и
тому, что за ними стоит, взрослые придают большее значение, чем имеют
собственно часы.
Матушка, несмотря на некоторые мечтательно-ро мантические черты,
наделенная трезвым взглядом и по склонности к легкомыслию умеющая
истолковать любую сомнительную примету в положительном для себя смысле,
нашла спасительное слово. "Стекло бьется к счастью!" -- воскликнула она,
прищелкивая пальцами, затем принесла совок и метелочку и вымела все осколки
или все счастье. Если принять на веру слова матушки, я принес своим
родителям, родственникам, знакомым, а также незнакомым людям премного
счастья, ибо у каждого, кто пытался отнять мой барабан, я раскричал, распел,
расколол оконные стекла, пустые бутылки из-под пива, дышащие весной
флакончики духов, хрустальные вазы с искусственными плодами -- короче, все,
что было стеклянным, все, что было произведено дыханием стеклодува на
стекольных заводах, порой имея стоимость простого стекла, порой, однако,
расцениваясь как произведение искусства. Чтобы не натворить слишком много
бед, ибо мне и тогда mp`bhkhq|, и по сей день нравятся изящные стеклянные
изделия, я, когда у меня вечером хотели отнять мой барабан, хотя ему,
барабану, следовало ночью лежать вместе со мной в кроватке, разрушал одну
или несколько лампочек в нашей четырежды проливающей свет люстре под
потолком. Именно так на свой четвертый день рождения, в начале сентября
двадцать восьмого года, я поверг все праздничное общество -- родителей,
супругов Бронски, бабушку Коляйчек, Шеф-леров и Греффов, которые натащили
мне кучу всяких подарков, оловянных солдатиков, парусный кораблик, пожарную
машину, но только не барабан, -- словом, поверг их всех, предпочитавших,
чтобы я забавлялся с оловянными солдатиками, чтобы я счел достойной игры
бессмысленную пожарную машину, не желавших оставить меня при моем старом,
дырявом, но верном барабане, отбиравших у меня жесть, но вместо того
совавших мне в руки кораблик, помимо всего прочего еще и непрофессионально
оснащенный, всех, имеющих глаза лишь затем, чтобы не видеть моих желаний, их
всех я поверг своим криком, который, обежав по кругу, убил четыре лампы
нашего висячего светильника, в допотопную тьму. Но уж таковы они, взрослые:
после первых испуганных криков, после исступленного желания вернуть свет они
освоились с темнотой, и, когда моя бабушка Коляйчек, единственная -- если не
считать маленького Стефана, -- кто не знал, на кой ей сдалась эта темнота,
вместе с хныкающим Стефаном, который держался за ее подол, сходила в лавку
за свечами и озарила комнату их светом, остальная, изрядно подвыпившая часть
компании оказалась разбитой на странные парочки. Ну, мамаша моя, как и
следовало ожидать, в расхристанной блузке сидела на коленях у Яна Бронски.
Крайне неаппетитное зрелище являл коротконогий пекарь, почти исчезнувший в
Греффихе, Мацерат облизывал золотые и лошадиные зубы Гретхен Шефлер. Одна
лишь Хедвиг Бронски сидела в пламени свечи с набожным коровьим взглядом,
руки сложила на коленях, сидела близко, но отнюдь не слишком к зеленщику
Греффу, который хоть и не выпил, но все же пел, пел сладким голосом, пел,
распространяя грусть и ме ланхолию, пел, подбивая Хедвиг Бронски ему
подпевать. Они пели на два голоса песню скаутов, где некий Рюбецаль вынужден
бродить в Исполиновых горах. А про меня забыли. Оскар сидел под столом с
останками своего барабана, он извлек еще несколько ритмов из пробитой жести,
и вполне возможно, что нечастые, но равномерные звуки барабана были не
лишены известной приятности для тех, кто, перемешавшись в упоении, лежал или
сидел в комнате. Ибо барабан словно защитным слоем перекрывал все чмокаю-щие
и сосущие звуки, невольно издаваемые теми, кто демонстрировал напряженные и
лихорадочные доказательства своих усилий. Я оставался под столом, когда со
свечами вернулась бабушка, подобно гневному архангелу узрела в пламени свечи
Содом, признала в пламени свечи Гоморру и с задрожавшими в ее руках свечами
подняла крик, устроила скандал и, назвав все это свинством, положила конец
идиллии о том, как прогуливается Рюбецаль по Исполиновым горам, потом,
расставив свечи по блюдечкам, достала карты из буфета, кинула их на стол и,
попутно утешая все еще хнычущего Стефана, провозгласила вторую часть
праздника. Вскоре Маце-рат ввинтил новые лампочки в старые патроны нашего
висячего светильника, наверху задвигались стулья, защелкали, подпрыгивая,
пробки от пивных бутылок, и над lnei головой зашлепали по столу карты --
скат по одной десятой пфеннига. Матушка сперва предложила по четверти, но
дяде Яну это показалось слишком рискованным, и, если бы не очередные партии,
да при случае гранд с четырьмя время от времени весьма значительно не
повышали ставки, все так бы и остались при крохоборской одной десятой.
Я неплохо себя чувствовал под столешницей, укрытый от сквозняков
свисающей скатертью, легким барабанным боем отвечал кулакам, которые над
моей головой грохотали по столу, я подчинился ходу игры и вылез наружу
примерно через час. Ян Бронски проиграл. Карты ему достались хорошие, тем не
менее он проиграл. И не диво, что он был так рассеян: голова у него была
занята не бубнами без двух. Ведь в начале игры, еще беседуя со своей теткой
и стараясь как-то оправдать предшествующую их разговору небольшую оргию, он
скинул с левой ноги полуботинок, протянул над моей головой левую ногу в
сером носке, поискал колено матушки, которая сидела как раз напротив, и
нашел его. После прикосновения левой ноги Яна матушка подсела поближе к
столу, так что Ян, которого как раз провоцировал Мацерат и который решил
пасовать при тридцати трех, приподнял край ее платья, сперва пальцами, потом
всей ступней в носке, а носок, к слову сказать, был почти чистый, надет не
далее как сегодня, и устроился у нее между ногами. Можно только восхищаться
моей матушкой, которая, несмотря на шерстяные прикосновения под столом,
выиграла над столом, поверх туго натянутой скатерти самую что ни на есть
рискованную игру, в том числе -- трефы без четырех, выиграла уверенно и с
юмористическими ком ментариями, в то время как Ян, становясь все более
предприимчивым внизу, проиграл несколько партий наверху, да таких, которые
даже Оскар довел бы до победного конца с уверенностью сомнамбулы. Позднее
усталый Стефан тоже перебрался под стол, где вскоре заснул, так и не поняв
перед сном, что это делает брю-чина его папаши под юбкой у моей мамаши.
Ясно, временами облачно. Во второй половине дня незначительные осадки.
На другой день снова пришел Ян Бронски, забрал предназначенный для меня
подарок, парусный кораблик, выменял эту унылую игрушку у Сигизмунда Маркуса
в Цойгхаус-пассаже на жестяной барабан, явился ближе к вечеру, слегка
промокший, с тем самым бело-красным, столь любезным моему сердцу барабаном,
протянул его мне и одновременно схватил мою добрую старую жестянку, на
которой сохранились лишь чешуйки бело-красного лака. И покуда Ян хватал
отслужившую свое жесть, а я хватался за новую, все они, Ян, матушка,
Мацерат, не сводили глаз с Оскара -- я даже не мог сдержать невольной
улыбки: неужели они думают, что я держусь за устаревшее, что я таю в груди
какие-то принципы?
Не издав ожидаемого всеми крика, не испустив громкого, режущего стекло
пения, я отдал старый барабан и тотчас обеими руками взялся за новый
инструмент. Через два часа тщательной работы я с ним вполне освоился.
Но не все взрослые из моего окружения проявили такое же понимание, как
Ян Бронски. Вскоре после моего пятого дня рождения, в двадцать девятом году
-- тогда еще шло много разговоров про панику на Нью-йоркской бирже и я
размышлял о том, не понес ли убытков мой дедушка, торгующий лесом в далеком
Буффало, -- матушка не могла дольше не замечать от сутствия у меня признаков
роста и, встревоженная этим обстоятельством, принялась по средам водить меня
за руку m` прием к доктору Холлацу, что на Брунсхефер-вег. Я терпеливо
сносил все крайне докучные и бесконечно долгие обследования, потому что мне
уже тогда нравилась белая, ласкающая глаз форма сестрички Инги, которая
стояла рядом с Холлацем и помогала ему, напоминая мне о запечатленной на
фотоснимках сестринской поре моей матушки во время войны, и еще потому, что
интенсивное разглядывание всякий раз по-новому ложившихся складок на халате
помогало мне отвлечься от гулкого, подчеркнуто энергичного, а потом снова
неприятно покровительственного словоизвержения из уст доктора.
Отражая в стеклах очков обстановку своего кабинета--а там было много
хрома, никеля и лака, вдобавок много полок и витрин, в которых стояли
аккуратно надписанные склянки со змеями, ящерицами, жабами, свиными,
человеческими и обезьяньими зародышами, -- и вбирая стеклами очков все эти
заспиртованные фрукты, доктор Холлац после обследования задумчиво качал
головой, листал мою историю болезни, снова и снова заставлял матушку
рассказывать о том, как я упал с лестницы, и успокаивал ее, если она
принималась без удержу ругать Мацерата, не захлопнувшего крышку по греба, и
предавать его проклятию на все времена.
Когда спустя несколько месяцев во время очередной консультации в среду,
желая продемонстрировать то ли себе, то ли сестре Инге успех проводимого им
лечения, доктор захотел взять мой барабан, я разрушил большую часть его
коллекции жаб и змей, а также всех собранных им эмбрионов различного
происхождения.
Если не считать полных, но не закрытых кружек пива и матушкиного
флакончика с духами, Оскар ни разу еще не пробовал силы на таком количестве
наполненных и тщательно закрытых стеклянных сосудов. Успех был уникальный и
для всех участников, даже для матушки, которая уже знала мои отношения со
стеклом, потрясающий и убедительный. Первым же еще не в полную силу звуком я
взрезал вдоль и поперек витрину, где Холлац хранил свои мерзкие экспонаты,
потом заставил почти квадратное стекло с внешней стороны упасть на крытый
линолеумом пол, куда оно легло и, не теряя своей квадратной формы,
растрескалось на тысячу кусков, далее я придал своему крику более выраженные
черты и почти чрезмерную настойчивость и этим столь щедро оформленным звуком
проделал путь от одной колбы к другой.
Колбы разлетались со звоном, зеленоватый, слегка сгустившийся спирт,
увлекая за собой свое препариро ванное, бледное, тоскливое содержимое,
разбрызгивался, растекался по красному линолеуму кабинета и наполнял
помещение своим, я бы даже сказал -- осязаемым, запахом до такой степени,
что матушке стало дурно, а сестре Инге пришлось распахнуть окна на
Брунсхефервег. Но доктор Холлац ухитрился обратить в достижение потерю своей
коллекции. Через несколько недель после моего злодеяния в медицинском
вестнике "Врач и мир" появилась принадлежащая ему статья о голосовом
феномене Оскара М., разрезающем стекло. Позиция доктора Холлаца, изложенная
там, вызвала в профессиональных кругах широкий отклик, как внутри страны,
так и за ее пределами, встретила и приятие и неприятие со стороны
компетентных лиц. Матушка, которой было прислано сразу несколько экземпляров
журнала, испытала прилив странной гордости, заставившей меня призадуматься,
и не могла отказать себе в удовольствии зачитывать отрывки из этой статьи
Греффам, Шефлерам, своему Яну и -- снова и снова, после обеда -- своему
супругу Мацерату. Даже покупатели, приходившие в лавку, b{msfdem{ были
заслушивать выдержки из статьи и при этом восхищались матушкой, которая лихо
произносила различные термины, демонстрируя хоть и неправильные ударения, но
зато богатую игру воображения. Лично меня то обстоятельство, что мое имя
впервые появилось на страницах печати, ничуть не трогало. Мой тогда уже
недремлющий скептицизм побудил меня считать статью доктора Холлаца именно
тем, чем она, если вникнуть, и была на самом деле: многостраничные, не
лишенные ловкости разглагольствования врача, имеющего виды на
университетскую кафедру.
Сегодня в своем специальном лечебном учреждении Оскар, чей голос не
способен более сдвинуть с места даже стаканчик для чистки зубов, когда
врачи, подобные Холлацу, одолевают его своими визитами, учиняют над ним
ассоциативные, так называемые роршаховские и прочие тесты, чтобы его
принудительное пребывание в данном учреждении наконец-то получило
благозвучное наименование, -- сегодня Оскар с удовольствием вспоминает
архаические, ранние времена своего голоса. Если в тот начальный период он
разрезал изделия из кварцевого песка хоть и основательно, но лишь бывая к
тому вынужден, то впоследствии, когда его искусство достигло расцвета, а
затем пошло на убыль, он уже пользовался своими способностями без всякого
внешнего принуждения. Поддавшись на искусы позднего маньеризма, ради игры
как таковой, служа искусству для искусства, Оскар проникал голосом в
структуру стекла и при этом взрослел.
РАСПИСАНИЕ УРОКОВ
Порой Клепп часами напролет составляет для себя распорядок дня. То
обстоятельство, что во время этого составления он непрерывно поглощает
кровяную колбасу с разогретой чечевицей, лишь подтверждает мой тезис,
гласящий: все мечтатели -- обжоры. А то, что Клепп, заполняя отдельные
рубрики, проявляет совершенно очевидное прилежание, подтверждает другой мой
тезис: лишь истинные ленивцы способны совершать открытия, делающие работу
менее трудоемкой.
Вот и в этом году Клепп две недели подряд тщился составить почасовое
расписание дня. Навестив меня вчера вечером, он первым делом напустил на
себя таинственность, затем достал из нагрудного кармашка многократно
сложенный лист бумаги и протянул его мне, сияя, даже с выражением гордости:
он снова сделал открытие, позволяющее экономить рабочее время.
Я пробежал его записи глазами, но ничего такого уж нового не обнаружил:
в десять -- завтрак, до обеда -- работа мысли, после обеда -- тихий час,
далее -- кофе, по возможности -- в постель; не вылезая из постели, час игры
на флейте, затем встать и еще час маршировать по комнате под звуки волынки,
еще полчаса волынки во дворе на свежем воздухе, потом -- чередуя каждые два
дня: либо два часа кровяной колбасы под пиво, либо два часа в кино, но в
любом случае перед кино или за пивом незаметно поагитировать за нелегальную
КПГ, не более получаса, чтобы не переборщить. Три вечера в неделю займет
производство танцевальной музыки в "Единороге", по субботам послеобеденное
пиво вкупе с агитацией за КПГ переносится на вечер, поскольку день отведен
бане с массажем на Грюнштрассе, после бани -- бросок в "U9", где rph
четверти часа гигиенических упражнений с одной девушкой, потом с той же
девушкой и ее подружкой -- кофе и пирожные у Шваба, неза