Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
тался больше под столом разутой ногой произвести
героические завоевания у нее между ногами. Под столом тех лет больше не было
эротики, а о любви и говорить нечего. Шесть штанин, демонстрируя различной
интенсивности рисунок в елочку, обтягивали шесть либо голых, либо
предпочитающих кальсоны в большей или меньшей степени волосатых ног, которые
под столом шестикратно силились избегнуть какого бы то ни было, даже
мимолетного, соприкосновения, а поверх стола превращались самым примитивным
образом в туловища, головы и плечи и предавались игре, которая из
политических соображений вообще подлежала запрету, но отнюдь не исключала
после каждой выигранной или проигранной партии слов сожаления либо
торжества: Польша продула гранд, Вольный город Данциг лихо отхватил для
Великого немецкого рейха бланковую бубешку.
Без труда можно было предсказать, что настанет день, когда игральные
маневры подойдут к концу -- как рано или поздно подходят к концу любые
маневры, дабы в так называемом случае реальной опасности обратиться в
конкретные факты уже на расширенном уровне.
Ранним летом тридцать девятого выяснилось, что на еженедельных
посиделках целленляйтеров Маце-рат подыскал партнеров по скату более
нейтральных, чем служащие Польской почты и бывшие предводители скаутов. Яну
Бронски пришлось хочешь не хочешь вспомнить, где его шесток, теперь он водил
дружбу преимущественно с почтовиками, например с комендантом здания
инвалидом Кобиеллой, который, послужив свое время в легендарном легионе
маршала Пилсудско-го, хоть и сохранил обе ноги, но одна из них стала на
несколько сантиметров короче другой. Несмотря на эту укороченную ногу,
Кобиелла был вполне исправный комендант, вдобавок с золотыми руками
ремесленника, на чье предполагаемое добросердечие я и возлагал надежды в
деле реставрации моего недужного барабана. И лишь потому, что путь к
Кобиелле пролегал через Яна Бронски, я почти каждый день часов около шести
(даже в самую невыносимую жару) занимал наблюдательный пост неподалеку от
Польской слободы и дожидался Яна, который имел обыкновение возвращаться с
работы минута в минуту. Но Ян все не появлялся. Вместо того чтобы задаться
вопросом: а что это делает твой предполагаемый отец после работы? -- я
частенько ждал до семи, до половины восьмого. Но он все не шел. Я мог бы
сходить к тете Хедвиг: а вдруг Ян заболел, а вдруг у него температура, а
вдруг он лежит с закованной в гипс ногой? Но Оскар стоял, не двигаясь с
места, и довольствовался тем, что время от времени оглядывал гардины на
окнах секретаря Польской почты. Непонятная робость мешала Оскару наведаться
к тете Хедвиг, чьи коровьи глаза своей материнской теплотой настраивали его
на грустный лад. Вдобавок он не слишком жаловал детей семейства Бронски, то
есть своих предположительно сводных брата и сестру. Они обращались с ним
будто с куклой. Они желали с ним играть, желали использовать его как
игрушку. Кто дал пятнадцатилетнему Стефану, ровеснику Оскара, право
обращаться с ним по-отцовски, наставительно, свысока? А их десятилетняя
Марга, с косичками и с лицом похожим на круглый и жирный месяц, она что,
видела в Оскаре безвольную куклу для одевания-раздевания, куклу, которую
можно часами причесывать, приглаживать, одергивать и воспитывать? Ну конечно
же, оба видели во мне достойного сожаления аномального ребенка- карлика,
себе же казались вполне здоровыми и подающими надежды, недаром они ходили в
любимчиках у моей бабушки Коляйчек, которой я, к сожалению, не давал ни
малейшего повода произвести в любимчики и меня. Со мной нельзя было поладить
при помощи сказок и книжек с картинками. А я ждал от своей бабушки -- и даже
сегодня подробно и с наслаждением это расписываю -- чего-то вполне
однозначного и поэтому едва достижимого: едва завидев бабку, Оскар
непременно хотел, идя по стопам своего деда Коляйчека, найти у нее прибежище
и, если повезет, никогда больше не дышать иначе как под ее сенью.
Ах, к каким только ухищрениям я ни прибегал, чтобы залезть под
бабушкины юбки. Не могу сказать, чтобы ей так уж не нравилось, когда Оскар
сидит у нее под юбкой. Но она была в нерешительности, по большей части
отвергала меня, хотя любому другому, вероятно, без колебаний предоставила бы
это убежище, любому, хоть отдаленно смахивающему на Коляйчека, только мне,
не наделенному ни статью, ни всегда лежащими наготове спичками поджигателя,
приходилось изобретать троянского коня, чтобы проникнуть в эту крепость.
Оскар видит себя играющим в мяч, словно настоящий трехлетка; замечает,
как у того Оскара мяч случайно закатывается под юбки, потом он и сам
устремляется за этим круглым предлогом, прежде чем бабка, разгадав его
хитрость, успевает вернуть мяч. Если при этом были взрослые, бабка не
позволяла мне засиживаться под юбками. Потому что взрослые над ней
подшучивали, недвусмысленно намекая на то, как она невестилась посреди
осеннего картофельного поля, и заставляя ее, хоть она и без того не страдала
бледностью, надолго заливаться краской, что ей, шестидесятилетней, да еще
при седых-то волосах было очень даже к лицу.
Когда же моя бабушка Анна бывала одна -- а это случалось редко, после
смерти моей матушки я ее видел все реже и почти перестал видеть, когда ей
пришлось забросить свой ларек на Лангфурской ярмарке, -- она охотней, дольше
и добровольней держала меня под своими юбками картофельного цвета. И не
нужно было прибегать к глупой уловке с таким же глупым мячом, чтобы меня
впустили. Скользя по полу вместе с барабаном, поджав одну ногу и
отталкиваясь от мебели другой, я продвигался к бабушкиной горе, добравшись
до ее подножия, приподнимал палочками четырехслойную оболочку, оказывался
под ней, давал занавесу четырехкратно и одновременно упасть, на минутку
застывал в неподвижности и, дыша всеми порами своего тела, отдавался резкому
запаху чуть прогорклого масла, который постоянно и независимо от времени
года властвовал под этими четырьмя юбками. И лишь тогда Оскар начинал
барабанить. Уж он-то знал, что будет приятно его бабушке, и вот я выбивал на
барабане звуки октябрьского дождя, напоминающие те, что она, надо полагать,
слышала у костра, на котором горела ботва, когда Коляйчек с запахом
преследуемого поджигателя забежал под ее юбки. Я бил по жести тонким косым
дождем, пока не заслышу вздохи и имена святых, а опознать вздохи и имена,
что громко звучали в том девяносто девятом году, когда моя бабушка мокла под
дождем, а Коляйчеку было тепло и сухо, я предоставляю вам.
Когда в августе тридцать девятого я дожидался Яна Бронски напротив
Польской слободы, мне часто вспоминалась бабушка. Ведь она вполне могла быть
в гостях у тети Хедвиг. Но как ни заманчиво казалось, сидя под юбками у
бабушки, вдыхать запах чуть прогорклого масла, я не поднялся тогда на третий
этаж, я не позвонил у дверей с табличкой: "Ян Бронски". Да и что мог бы
Оскар предложить своей бабушке? Его барабан был разбит, его барабан утратил
свои способности, его барабан забыл, как звучит октябрьский дождь, когда
падает, мелкий и косой, на костер, в котором горит ботва. А поскольку
подступиться к бабушке можно было только со звуковым оформлением осеннего
дождя, Оскар так и остался стоять на Рингштрассе, встречал, а потом и
провожал глазами трамваи, которые со звоном поднимались на Хересангер, потом
спускались с него и все как один шли по пятому маршруту.
По-прежнему ли я ждал Яна? Разве я уже не отказался от своей затеи и
разве не продолжал стоять на прежнем месте лишь потому, что мне покамест не
подвернулся благовидный предлог, дабы отречься от нее. Долгое ожидание
оказывает воспитательное воздействие. Но оно же может и подстрекнуть
ожидающего загодя расписывать сцену предстоящей встречи с такими
подробностями, что ожидаемое лицо теряет возможность подать свое появление
как приятный сюрприз. И однако же, Ян сумел устроить мне этот сюрприз. Во
власти честолюбивой надежды первым увидеть его, не подготовленного к
встрече, и приветствовать на остатках своего барабана, я стоял в напряженной
позе на посту и держал наготове палочки. Я собирался без долгих разговоров с
помощью одного лишь громкого удара и вскрика жести выразить всю
безнадежность мо его положения и говорил себе: "Ну еще пять трамваев, еще
три, еще этот, последний", рисовал всякие страхи, представлял себе, что
семейство Бронски по желанию
Яна было переведено в Модлин или Варшаву, я видел его старшим
секретарем в Бромберге или Торне, дожидался, нарушая все предыдущие клятвы,
еще одного трамвая и уже развернулся лицом в сторону дома, когда Оскара
схватили сзади и кто-то взрослый закрыл ему глаза. Я ощутил мягкие, пахнущие
изысканным мылом сухие мужские руки, я ощутил Яна Бронски.
Когда же он отпустил меня и с ненатурально громким смехом развернул к
себе лицом, было уже поздно изображать с помощью барабана мое отчаянное
положение. Поэтому я сразу засунул обе палочки за полотняные бретельки своих
коротких, весьма в ту пору грязных и обтрепанных вокруг карманов штанишек,
поскольку никто больше об этом не заботился. Высвободив руки, я высоко
поднял свой висящий на жалкой бечевке барабан, осуждающе высоко, над уровнем
глаз, высоко, как его преподобие Винке поднимал в ходе мессы священную
остию, подобно ему, я тоже мог бы сказать: "Это плоть моя и кровь моя", но
не проронил ни слова, я только поднял кверху истерзанный металл, причем я
отнюдь не требовал коренных, а то и вовсе чудесных превращений, я требовал
только, чтобы мне починили мой барабан, -- и больше ничего.
Ян тотчас оборвал свой неуместный и, как я мог расслышать, нервически
напряженный смех. Он увидел то, что не увидеть было никак нельзя, он увидел
мой барабан, отвел взгляд от помятой жести, отыскал мои все еще выглядящие
вполне искренне трехлетние глаза, поначалу ничего не разглядел в них, кроме
двойного повтора ничего не говорящей голубизны, в голубизне -- огоньки,
зеркальное отражение -- словом, все то, что приписывают человеческому
взгляду, если ведут речь о его выразительности, а потом, когда уже нельзя
было не признать, что взгляд мой, по сути, ничем не отличается от первой
попавшейся лужи, которая с готовностью отражает все и вся, он собрал воедино
свою добрую волю -- самое доступное в глубинах памяти -- и заставил себя
увидеть в моих глазах хоть и серые, но точно с таким же разрезом глаза моей
матушки, которые, как- никак, много лет подряд отражали для него
благосклонное расположение вплоть до страсти.
А может быть, Яна потрясло его собственное отражение в моих глазах, что
отнюдь не означало, будто Ян и впрямь мой отец, точнее сказать, виновник
моего бытия. Ибо его, матушкины да и мои собственные глаза роднила
одинаковая, наивно скрытая, сияюще глуповатая красота, которая пристала
почти всем Бронски, вот и Стефану тоже, Марге несколько меньше, зато тем
больше -- моей бабушке и ее брату Винценту. Мне при всем моем черноресничном
голубоглазии была присуща и малая толика коляйчековского поджигательского
духа -- вспомним хотя бы разрезание голосом стекла, -- а вот домыслить на
моем лице рейнско-мацератовские черты стоило бы больших трудов.
Сам Ян, который ох как любил уклоняться, спроси его кто- нибудь
напрямик в ту минуту, когда я поднял барабан и пустил в ход свои глаза, был
бы вынужден признать: да, это его мать Агнес смотрит на меня. А может, это я
сам на себя смотрю. У его матери и у меня было много общего. Не исключено
также, что это смотрит на меня мой дядя Коляйчек, который сейчас то ли в
Америке, то ли на дне морском. Вот Мацерат, тот уж точно на меня не смотрит.
Да так оно и лучше.
Ян снял с меня барабан, повертел его, простукал. Он, непрактичный Ян,
который и карандаш-то не мог толком очинить, сделал вид, будто что-то
смыслит в починке барабанов, он явно принял какое-то решение, а это с ним не
часто бывало, он схватил меня за руку -- мне это сразу бросилось в глаза,
потому что особой спешки тут не было, -- пересек вместе со мной
Ринг-штрассе, добрался вместе со мной до островка безопасности на остановке
трамвая Хересангер и, когда трамвай подошел, влез в передний вагон для
курящих линии номер пять, влез и затащил меня следом.
Оскар предчувствовал: мы едем в город, до Хевели-усплац, к зданию
Польской почты, где комендантом Кобиелла, наделенный инструментом и
сноровкой, по которым уже несколько недель тоскует барабан Оскара.
Эта поездка на трамвае могла бы вылиться в ничем не омраченную
увеселительную прогулку, когда б моторный и прицепной вагоны пятого
маршрута, оба битком набитые утомленными, но достаточно шумными купальщиками
с брезенского пляжа, не поднимали оглушительного трезвона на пути от Макс-
Хальбе-плац к центру как раз накануне первого сентября тридцать девятого
года. Какой великолепный вечер на исходе лета предстоял бы нам в кафе Вайцке
после отдачи барабана, за лимонадом через соломинку, не стой на якоре у
входа в гавань как раз напротив Вестерплатте два линкора -- "Силезия" и
"Шлезвиг-Голыптейн", не демонстрируй они красной кирпичной стене, за которой
помещались оружейные склады, свои стальные корпуса, свои сдвоенные
поворотные башни, и тяжелые орудия! Ах, как было бы прекрасно позвонить у
дверей Польского поч тамта и доверить коменданту Кобиелле безобидный детский
барабан, не будь почтамт изнутри -- и так уже который месяц подряд --
выложен кусками защитной брони, не превратись безобидные до тех пор
операторы, чиновники, почтальоны после недельных сборов в Гдин-гене и
Оксхефте в гарнизон крепости.
Мы подъезжали к Оливским воротам. Ян Бронски обливался потом, неотрывно
глядел в пыльную зелень деревьев вдоль Гинденбургаллее и курил куда больше
сигарет с золотым мундштуком, чем ему обычно позволяла бережливость. Оскар
никогда еще не видел, чтобы его предполагаемый отец так потел, если не
считать тех двух-трех случаев, когда он наблюдал их с матушкой возню на
кушетке.
Но бедная матушка уже давно лежала в могиле. Так почему же потел Ян
Бронски? Лишь когда я уже не мог не замечать, как перед каждой остановкой на
Яна нападает непреодолимое желание выйти, как в то мгновение, когда он уже
готов покинуть вагон, ему припоминается, что с ним еду я, что я и мой
барабан принуждают его снова занять место, лишь после всего этого мне стало
ясно, что потом он обливается из-за Польского почтамта, который он, как
государственный чиновник, по идее обязан защищать. Ведь он уже однажды
убежал, потом обнаружил меня и мой инвалидный барабан на углу Ринпптрассе и
Хересангер, решил вернуться, выполнить долг чиновника, потащил меня, хоть я
и чиновником не был, и для защиты почтамта не годился, за собой, и потел, и
курил всю дорогу. Почему же он все-таки не попытался выйти из трамвая? Уж
я-то не стал бы ему мешать. Он был мужчина в самом расцвете сил, еще нет
сорока пяти, и глаза у него были голубые, и волосы русые, и дрожащие руки --
вполне ухоженные, и если бы он не обливался так постыдно холодным потом, то,
сидя рядом со своим предполагаемым отцом, Оскар вдыхал бы запах одеколона, а
не пота.
У Дровяного рынка мы вышли и направились пешком по Грабену, что в
Старом городе. Безветренный вечер на исходе лета. Колокола Старого города,
как и всегда, часов около восьми, заливали бронзой небо. Перезвон, от
которого облаками взмывали кверху голуби. "Будь честен и верен до хладной
могилы". Это звучало красиво, это вызывало слезы. Но вокруг смелись. Женщины
с загорелыми детьми, с пушистыми купальными халатами, с пестрыми пляжными
мячами и корабликами выходили из вагонов трамвая, доставлявших тысячи
свежевыкупанных с пляжей Глеткау и Хойбуде. Молодые девушки со все еще
сонным взглядом лизали быстрыми язычками малиновое мороженое. Одна
пятнадцатилетка уронила вафлю, хотела нагнуться и снова поднять лакомство,
но замялась и оставила на мостовой и подметках будущих пешеходов тающую
сласть: вот-вот она будет совсем взрослой и не станет лизать мороженое прямо
на улице
У Шнайдемюленгассе мы свернули налево. Хевелиусплац, в который впадала
эта улица, был перекрыт группами людей из местного эсэсовского ополчения:
молодые парни и почтенные отцы семейств с нарукавными повязками и
полицейскими карабинами. Было бы проще простого окольным путем обойти эту
преграду и достичь здания почты со стороны Рема. Но Ян Бронски двинулся
прямо на нее. Замысел его не вызывал сомнений: он желал, чтобы его
остановили на глазах у начальников, которые, конечно же, наблюдают из здания
почты, что происходит на Хевелиусплац, остановили и отправили назад, тогда
бы он как отвергнутый герой мог, вполне достойно выглядя, уехать домой тем
же трамваем номер пять, который привез его сюда.
Но ополченцы нас спокойно пропустили, они, верно, даже и не
заподозрили, что этот хорошо одетый господин, ведущий за руку трехлетнего
мальчика, намерен проникнуть в здание почты. Они лишь вежливо посоветовали
нам быть осторожными, а "стой!" крикнули лишь тогда, когда мы уже прошли
сквозь решетчатый портал и стояли перед главным входом. Ян нерешительно
обернулся, но тут тяжелая дверь слегка приоткрылась, и нас втащили внутрь:
мы оказались в полутемном, прохладном операционном зале Польской почты.
Нельзя сказать, что коллеги встретили Яна Бронски с распростертыми
объятиями. Они ему не доверяли, они уже махнули на него рукой и без обиняков
сообщили ему, что заподозрили, будто он, секретарь Бронски, хотел просто-
напросто улизнуть. Яну стоило больших трудов отвести эти упреки. Но его
особенно и слушать никто не стал, его просто заткнули в цепочку, которая
неизвестно зачем перетаскивала мешки с песком из подвала к окнам
операционного зала. Эти меш ки и тому подобную ерунду они громоздили перед
окнами, а тяжелую мебель, например канцелярские шкафы, передвигали поближе к
главному порталу, чтобы в случае надобности можно было в два счета
забаррикадировать входную дверь.
Один человек пожелал узнать, кто я такой, но времени дожидаться, пока
Ян ответит, у него не было. Люди нервничали, говорили то чересчур громко, то
-- проявляя ненужную осторожность -- еле слышно. И про мой барабан, и про
его нужды явно позабыли. Комендант Кобиелла, на которого я возлагал такие
надежды и который должен был вернуть достойный вид
болтавшемуся у меня на животе инвалидному барабану, вообще не
показался, должно быть, на втором или третьем этаже почтамта он с той же
судорожной поспешностью, что и почтальоны, и служащие в операционном зале,
громоздил туго набитые мешки с песком, которые по идее могли защитить от
пуль. Присутствие Оскара тяготило Яна. Поэтому, едва человек, которого все
они называли доктор Михон, начал давать Яну ука зания, я, не мешкая, скрылся
из виду. После недолгих поисков, старательно избегая встреч с господином
Ми-хоном, который носил на голове польскую стальную каску и явно был
директором почтамта, я отыскал лестницу, ведущую на второй этаж, а там,
почти в конце коридора, -- средних размеров помещение без окон, где не было
ни мужчин, таскавших ящики с боеприпасами, ни мешков с песком.
Зато там повсюду стояли впритирку плетеные ящики на ко