Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
е, сестра -- в больнице, а фрау
Цайдлер -- в бюро у Маннесмана.
Тогда Оскар покидал свою комнату с бессточной ванной, выходил в коридор
цайдлеровской квартиры, застывал перед комнатой сестры и, как и положено,
нажимал ручку.
Примерно до середины июня -- а попытки я предпринимал каждый день --
дверь не поддавалась. Я уже готов был увидеть в сестре человека, настолько
приученного к порядку ответственной работой, что счел за благо оставить все
надежды на незапертую по ошибке дверь. Отсюда и дурацкая, чисто механическая
реакция, которая заставила меня поспешно закрыть дверь, когда однажды я
все-таки обнаружил, что она не заперта.
Конечно, Оскар несколько минут в сильнейшем напряжении простоял в
коридоре и дал такую волю своим разнообразным мыслям, что его сердцу было
очень нелегко внести в этот напор мыслей хоть какой-нибудь план.
Лишь когда мне удалось обратить и себя самого, и свои мысли к другим
житейским обстоятельствам: Мария и ее поклонник, думал я, у Марии завелся
поклонник, поклонник подарил Марии кофейник, поклонник с Марией пойдет в
субботу в "Аполло", Мария говорит поклоннику "ты" только после работы, а в
магазине она говорит ему "вы", потому что он хозяин магазина, -- лишь когда
я обдумал Марию и ее поклонника со всех сторон, мне удалось установить в
своей голове известное подобие порядка -- и я открыл дверь мато вого стекла.
Я уже раньше представлял себе эту каморку как помещение без окон,
потому что ни разу еще верхняя, мутно прозрачная часть двери не пропустила
хотя бы полоску дневного света. Точно как и в моей комнате, я, протянув руку
вправо, нащупал выключатель. Для этой каморки, слишком тесной, чтобы ее
можно было назвать комнатой, с лихвой хватило сорокасвечовой лампочки. Мне
было неприятно половиной фигуры сразу оказаться против зеркала, однако Оскар
не стал уклоняться от встречи со своим зеркальным и потому навряд ли
полезным для него отражением, ибо предметы на туалетном столике, совпадавшим
по ширине с зеркалом, перед которым он стоял, очень меня заинтересовали и
заставили Оскара подняться на цыпочки.
Белая эмаль умывального таза демонстрировала сине-черные сколы. Та
мраморная столешница туалетного столика, в которую таз уходил до краев, тоже
была не первой молодости. Левый, отбитый угол столешницы лежал перед
зеркалом, открывая ему все свои прожилки. Следы пересохшего клея на изломах
говорили о неудачных попытках ремонта. У меня прямо зачесались руки
каменотеса. Я вспомнил придуманную Корнеффом замазку для мрамора,
ухитрявшуюся превращать даже самый хрупкий мрамор с Лана в те вечные плиты
для фасадов, которыми было принято облицовывать большие колбасные магазины.
Теперь, когда общение с привычным моему сердцу известняком заставило
меня забыть про свое немилосердно искаженное скверным зеркалом отражение,
мне удалось определить и тот запах, который с первой минуты пребывания в
комнате показался Оскару странным.
Здесь пахло уксусом. Позднее, и даже не далее, чем несколько недель
назад, я оправдывал резкий запах предположением, что сестра, вероятно,
накануне мыла голову, а уксус добавила к воде, когда ополаскивала волосы.
Правда, на туалетном столике я не обнаружил ни одной бутылки с уксусом. И в
других флаконах с наклейками я тоже не обнаружил уксуса и принялся
доказывать сам себе, что сестра Доротея не станет греть воду в цайдлеровской
кухне, предварительно испросив разрешения у Цайдлера, чтобы потом с
превеликими сложностями мыть у себя в комнате голову, когда в госпитале к ее
услугам есть современная ванная комната. Хотя не исключено, что старшая
сестра либо хозяйственное управление госпиталя запрещают сестрам в полной
мере использовать сантехнику для своих нужд, и поэтому сестра Доротея
вынуждена мыть голову здесь, в эмалированном тазу, перед мутным зеркалом.
Пусть даже на туалетном столике нет бутылки с уксусом, на холодном мраморе
стоит все-таки достаточно баночек и бутылочек. Пачка ваты и наполовину
использованная пачка гигиенических прокладок тогда лишили Оскара присутствия
духа, необходимого, чтобы ознакомиться с содержимым баночек. Впрочем, я и по
сей день думаю, что эти баночки наполняли только косметические средства,
всякие там безобидные мази и кремы.
Расческу сестра воткнула в щетку. Мне пришлось сделать над собой
усилие, чтобы вытащить ее из щетины и увидеть в полном объеме. Как хорошо,
что я это сделал, ибо в ту же самую минуту Оскар совершил важнейшее из своих
открытий: у сестры Доротеи были светлые волосы, пепельные, может быть,
впрочем, делать выводы на основе мертвых, вычесанных волос следует с большой
осторожностью, поэтому утверждать можно только одно: у сестры Доротеи
белокурые волосы.
Далее подозрительно богатый улов между зубьями расчески говорил о том,
что у нее сильно выпадают волосы. Причины этой неприятной, ожесточающей
женщин болезни я увидел в сестринском чепчике, но обвинять его не стал,
потому что в приличной больнице без него никак не обойтись.
Как ни тяготил Оскара запах уксуса, само по себе то обстоятельство, что
сестра Доротея теряет волосы, не пробудило во мне иных чувств, кроме
облагороженной состраданием деятельной любви. Характерно для женя и для
моего состояния, что мне тотчас пришло на ум множество считающихся весьма
удачными средств для ращения волос, которые я уже готов был при удобном
случае вручить сестре. Мыслями уйдя в эту встречу -- Оскар представлял ее
себе под безветренным летним небом, среди колыхания ржаных полей, -- я снял
волосы с гребня, связал их в пучок, перевязал волосами же, сдул с пучка
часть перхоти и пыли и бережно засунул в поспешно освобожденное отделение
моего бумажника.
Расческу, которую Оскар, чтоб удобней было держать бумажник, положил на
мраморную столешницу, я взял снова, когда и бумажник, и моя добыча уже
лежали в куртке. Я подержал ее на свету ничем не прикрытой лампочки, чтобы
она стала прозрачной, осмотрел оба ряда разномерных зубцов, отметил, что два
из более тонких выломаны, не мог отказать себе в удовольствии пощелкать
ногтем левого указательного пальца по верхушкам более толстых, и все это
время тешил Оскара вспыхиванием нескольких волос, которые я нарочно оставил
на расческе, чтобы не возбуждать подозрений.
После этого расческа окончательно погрузилась в щетку. Я сумел
отвлечься от туалетного столика, который слишком однобоко меня информировал.
По дороге к постели сестры я задел кухонный стул, на котором висел
бюстгальтер.
Обе лишенные положительного содержания формы застиранной по краям и
линялой детали туалета Оскар не мог заполнить ничем, кроме собственных
кулаков, но они не заполнили, нет, они двигались как чужие, несчастные,
слишком твердые, слишком нервные в двух мисочках, которые я ежедневно с
превеликой охотой вычерпывал бы ложкой, даже не зная, какая в них содержится
снедь, допуская даже рвоту, ибо любая каша может когда-нибудь вызвать рвоту,
а потом и опять покажется сладкой, чересчур сладкой, до того сладкой, что
рвотный позыв находит в этом вкус и подвергает истинную любовь испытанию.
Мне припомнился доктор Вернер, и я вытащил кулаки из бюстгальтера.
Доктор Вернер тотчас был забыт, я мог подойти к кровати сестры Доротеи. О,
эта кровать медицинской сестры! Как часто Оскар мысленно представлял ее
себе, а оказалось, что это такое же мерзкое сооружение, как и то, что
заключает мой покой, а временами -- и мою бессонницу в рамку коричневого
цвета. Крытую белым лаком металлическую кровать с латунными шарами,
легчайшую, из легких решеток пожелал бы я ей, а не этот бездушный и не
уклюжий предмет. Неподвижно, с тяжестью в голове, не способный ни к какой
страсти, неспособный даже к ревности стоял я недолгое время перед этим
алтарем сновидений, чья перина, верно, была из гранита, потом отвернулся,
чтобы избегнуть тягостного зрелища. Никогда не мог Оскар вообразить сестру
Доротею и ее сон в этом мерзком логове.
Я уже снова был на пути к туалетному столику, возможно повинуясь
желанию открыть наконец-то подозрительные баночки на нем, когда шкаф
приказал мне обратить внимание и на него, определить его цвет как
черно-коричневый, провести взглядом по бороздкам карниза и, наконец,
открыть, ибо каждый шкаф только о том и мечтает, чтобы его открыли.
Гвоздь, державший дверцы вместо замка, я отогнул горизонтально, и без
моего вмешательства дверцы тотчас со вздохом разошлись и открыли такой
простор взгляду, что я невольно отступил на несколько шагов, дабы можно было
хладнокровно разглядывать все поверх скрещенных рук. Здесь Оскар не желал
размениваться на мелочи, как над туалетным столиком, не желал, отягощенный
предрассудками, вершить суд, как поступил он с кроватью, стоявшей напротив;
он хотел выйти навстречу этому шкафу свежим, как в первый день творения, без
всяких задних мыслей, ибо и шкаф встретил его с распростертыми объятиями.
Впрочем, Оскар, сей неисправимый эстет, не мог даже здесь совершенно
удержаться от критики: вот ведь отпилил же какой-то варвар, поспешно обрывая
полоски дерева, ножки у этого шкафа, чтобы потом водрузить его на пол
изуродованным и плоским.
Внутренний порядок в шкафу был безупречен. Справа, в трех глубоких
ящиках, лежали стопкой нательное белье и блузки. Белый и розовый цвета
перемежались светло-голубым, явно не линялым. Две связанные между собой
клеенчатые сумки в красно-зеленую клетку висели около ящиков с бельем на
внутренней стороне правой дверцы, храня сверху чулки починенные, снизу -- со
спущенными петлями. Если сравнить их с теми, которые Мария получала в
подарок от своего шефа и поклонника и которые носила, предметы в клетчатых
сумках показались мне если не грубее, то, во всяком случае, плотнее и
прочнее. В большом отделении шкафа слева на плечиках висели матово
поблескивающие, накрахмаленные сестринские одежды. Выше, на полке для шляп,
громоздились трепетные, не терпящие грубого прикосновения, прекрасные своей
простотой сестринские чепчики. Лишь беглым взглядом одарил я висящие слева
от ящиков с бельем цивильные платья. Небрежный и низкосортный подбор укрепил
мою тайную надежду: этой части своего гардероба сестра Доротея уделяет
минимум внимания. Вот и головные уборы числом не то три, не то четыре,
похожие на кастрюльки и небрежно подвешенные рядом с чепчиками, один поверх
другого, отчего сминались нелепые букетики искусственных цветов на них,
напоминали скорей непропеченный торт. Примерно дюжина тонких книжек с
пестрыми корешками на той же шляпной полке привалилась к набитой мотками
шерсти коробке из-под обуви.
Оскар склонил голову к плечу, счел необходимым подойти поближе, чтобы
прочесть названия. Со снисходительной усмешкой вернул я голову в прежнее
положение: добрая сестра Доротея читала детективные романы. Впрочем, хватит
о цивильной части шкафа. Сначала подойдя к нему вплотную из-за книг, я и
потом сохранил благоприятную позицию, более того, нагнувшись, я ушел в него
головой, перестал бороться со все крепнущим желанием сделаться его составной
частью, стать содержимым шкафа, которому сестра Доротея доверяла весьма
значительную часть своей внешности.
Мне даже не пришлось сдвигать в сторону практичные спортивные
полуботинки на низком каблуке, которые стояли на дне шкафа, начищенные до
блеска, и дожидались выхода. Потом с умышленной зазывностью шкаф был
заполнен так, что в центре его, подтянув колени к груди, Оскар мог спокойно
сидеть на корточках, обрести кров и приют, причем для этого даже не пришлось
бы измять ни одного платья. Я и влез. Ожидал я от этого очень многого.
Впрочем, сосредоточиться сразу же я не сумел. Оскару чудилось, будто
вещи в комнате и лампочка за ним следят. Чтобы создать более интимную
обстановку в недрах шкафа, я попытался закрыть дверку. Возникли трудности,
ибо задвижки на дверцах разболтались, оставляли наверху зазор, в шкаф
проникал свет, хотя и не так много, чтобы мне помешать. А вот запах
усилился. Старый, опрятный, теперь пахло не уксусом, теперь пахло --
ненавязчиво -- средством от моли, и хорошо пахло.
Что же делал Оскар, когда сидел в шкафу? Он прильнул лбом к ближайшему
профессиональному одеянию сестры Доротеи -- халатик с рукавами и застежкой у
горла, -- и тотчас передо мной открылись все этапы сестринского бытия, моя
правая рука, вероятно в поисках опоры, откинулась назад, мимо платьев,
заплуталась, утратила опору, схватила что-то гладкое, податливое, нашла, еще
не выпуская это гладкое, опорную рейку, скользнула по другой рейке,
поперечной, -- горизонтально прибитая к задней стенке шка фа, она давала
опору и мне, и самой стенке. Оскар уже вернул руку в исходное положение, уже
мог возрадоваться, но тут я показал самому себе, какой именно предмет
подобрал за своей спиной.
Это был черный лакированный поясок, но я сразу увидел и больше, чем
поясок, поскольку в шкафу все было до того серым, что и лакированный поясок
был не просто лакированным пояском, а чем-то еще. Он вполне мог означать и
что-то другое, столь же гладкое, продолговатое, которое я как неизменно
трехлетний ба рабанщик видел на молу в Нойфарвассере: бедная матушка в
весеннем плаще цвета морской волны с малиновыми отворотами, Мацерат в
пальто, Ян Бронски -- с бархатным воротником, на моряцкой бескозырке Оскара
лента, и по ленте золотом надпись "ЕВК Зейдлиц"; и все это были составные
части компании, а пальто и бархатный воротник прыгали передо мной и перед
матушкой -- та из-за своих высоких каблуков вообще не могла прыгать -- с
камня на камень, до навигационного знака, под которым сидел рыбак с бельевой
веревкой и мешком из-под картошки, наполненным солью и движением. Мы же,
увидевшие мешок и веревку, пожелали узнать, с чего это он сидит под
навигационным знаком и удит бельевой веревкой, но тип из Нойфарвассера или
из Брезена -- поди знай, откуда он взялся -- засмеялся и отправил в воду
густой коричневый плевок, который долго еще качался, не двигаясь с места, на
волнах возле мола, пока его не подхватила чайка; чайка, она что хочешь
подхватит, это вам не изнеженная голубка, а уж тем более не медицинская
сестра -- было бы куда как просто, если бы все, что одето в белое, можно
собрать воедино и упрятать в шкаф; вот и о черном можно сказать то же самое,
ибо в то время я еще не болс Черной кухарки, безбоязненно сидел в шкафу и
так же безбоязненно стоял в безветренную погоду на молу в Нойфарвассере,
здесь держал в руках лакированный поясок, там -- нечто другое, которое было
xoi'b и черным и скользким, но не пояском, и -- раз уж я сидел в шкафу --
подыскивал сравнение, ибо шкафы побуждают к сравнениям, называл по имени
Черную кухарку, но тогда это еще не столь глубоко в меня проникло, по части
белого я был более сведущ, я едва ли мог бы отличить чайку от сестры
Доротеи, гнал, однако, от себя голубей и прочую чушь, тем более что была не
Троица, а Страстная пятница, когда мы поехали в Брезен, а позднее спустились
к молу, да и голубей не было над навигационным знаком, под которым сидел
парень из Нойфарвассера с бельевой веревкой, сидел и сплевывал. А когда
парень из Брезена начал выбирать веревку, пока веревка не подошла к концу,
показав нам, отчего так трудно было вытащить ее из застойной моттлавской
воды, когда моя бедная матушка положила руку на плечо Яна Бронски и на
бархатный воротник, потому что лицо ее залила мучнистая бледность, потому
что она хотела уйти прочь, а должна была вместо того глядеть, как этот тип
швырнул лошадиную голову на камни, как мелкие и зеленоватые, цвета морской
волны, угри полезли из гривы, а крупные, потемнее, он сам выдавливал из
падали, будто выдергивал винты, но тут кто-то распорол перину, я хочу
сказать: налетели чайки, они набрасывались, потому что чайки, когда их не
меньше трех или еще больше, без труда справятся с небольшим угрем, а вот те,
что покрупней, с теми при ходится нелегко. Но тут парень раздвинул лошадиные
челюсти, вставил между зубами деревянную распорку, и лошадь словно
засмеялась, потом он засунул вглубь свою волосатую руку, взялся, перехватил,
все равно как я в шкафу взялся и перехватил, так и он, и вытянул -- как я
лаковый поясок, но он-то вытащил сразу двух, и подбросил в воздух, и швырнул
о камни, пока моя бедная матушка не исторгла обратно весь завтрак,
состоявший из кофе с молоком, желтка, белка, самую малость повидла и белого
хлеба, до того обильный завтрак, что чайки сразу ринулись вкось, спустились
этажом ниже, важно заходя на посадку, а уж о крике мы говорить не станем, и
что у чаек злые глаза, это все знают, и отогнать их было невозможно, не Яну
же Бронски их отгонять, он их сам боялся, он закрыл обеими руками свои
круглые голубые глаза, барабана моего они не слушались, они заглатывали и
заглатывали, а я тем временем в ярости и в восторге отыскал кой- какой новый
ритм, только моей бедной матушке было не до ритмов, у нее хватало своих
забот, она все давилась и давилась, но ничего из нее больше не вышло, потому
что не так уж и много она съела за завтраком, она берегла фигуру и потому
два раза в неделю ходила в женский клуб, только ей это не помогало, тайком
она все равно ела и всегда придумывала какую-нибудь уловку; вот и парень из
Нойфарвассера назло всем теориям, под конец, когда присутствующие уже
думали, что больше ничего не будет, вытащил из конского уха еще одного угря.
Угорь был весь в какой-то белой каше, потому что ковырялся у лошади в
мозгах, но этим угрем до тех пор размахивали, пока вся каша от него не
отвалилась и угорь заблестел лаковыми боками, стал как лаковый поясок, к
чему я, собственно, и клоню: такой вот лаковый поясок носила сестра Доротея,
когда выходила по личным делам и без брошки с красным крестом.
А мы тогда пошли домой, хотя Мацерат был не прочь остаться, потому что,
поднимая волну, подваливал финн, примерно на тысячу восемьсот тонн.
Лошадиную голову тот парень оставил на молу. И вороной очень скоро сделался
белым и закричал, но кричал не так, как кричат лошади, а скорее как могло бы
кричать белое облако, которое громогласно и прожорливо облепило лошадиную
голову. Тогда это, в общем-то, было вполне приятно, потому что лошадиная
голова теперь не была видна, хоть все и понимали, что прячется под этим
безумием. Да и финн отвлекал наше внимание, он взял на борт лес и был
ржавый, как кладбищенские решетки в Заспе. Но моя бедная матушка не
оглядывалась ни на финна, ни на чаек. Она была сыта по горло. И пусть раньше
она не только играла на нашем пианино "Маленькая чайка, лети на Гельголанд",
но даже напевала, эту песенку она больше никогда не исполняла, она вообще
больше ничего не пела, сперва не хотела вообще есть рыбу, потом вдруг в один
прекрасный день начала есть, да так много, да такую жирную, пока больше не
смогла, нет, больше не захотела, была сыта по горло не только угрями, но и
жизнью, и мужчинами в особенности, а может, Оскаром тоже, во всяком случае
она, не желавшая прежде ни от чего отказываться, вдруг стала умеренной и
воздержанной и позволила закопать себя на кладбище в Брентау. Я, видно,
пошел в нее, потому что, с одной стороны, ни от чего не хочу отказываться, с
другой же -- могу без всего обойтись; только без копченых угрей, не