Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
ком большие автоматы, а береговые сосны корчились и гнулись.
С песка -- на асфальт. На подбитом танке сидел Лео Дурачок. Высоко над
головой летели самолеты, со стороны Хелы, в сторону Хелы. Лео очень старался
не запачкать свои белые перчатки об обгорелый танк Т-34. Солнце вместе с
набухшими облачками падало на Турм-берг -- гору возле Сопота. Дурачок Лео
соскользнул с танка и держался очень прямо.
Вид Лео развеселил старого Хайланда.
-- Ну вы где-нибудь такое видели? Мир летит в тартары, а с Лео Дурачком
им никак не совладать.
Свободной рукой он добродушно похлопал по черному сюртуку и
проинформировал господина Файн-гольда:
-- А вот это у нас Дурачок Лео. И он желает теперь выразить
соболезнование и пожать ручку.
Так все и было. Лео взмахнул своими перчатками, пуская слюни, выразил
всем присутствующим обычное соболезнование, спросил:
-- Вы видели Господа? Видели вы Господа? Никто, как
оказывается, не видел. Мария, уж и не знаю почему, передала
ему клетку с попугайчиком.
Когда Лео приблизился к Оскару, которого старый Хайланд уложил на
тележку, лицо у него распалось на куски, ветры раздули его одежду, танец
вселился ему в ноги.
-- Господь, Господь! -- кричал он, потрясая попугайчиком в клетке. --
Взгляните на Господа, как он растет, взгляните, как он растет!
И тут его вместе с попугайчиком подбросило в воздух, и он побежал,
полетел, заплясал, зашатался, упал, улетучился вместе с кричащей птицей, сам
обернулся птицей, способной наконец к полету, замахал крыльями, наискось, в
сторону полей орошения. И сквозь голоса обоих автоматчиков до нас доносился
его крик "Он растет, он растет!". Крик этот не прервался, когда оба русских
перезаряжали свои автоматы. "Он растет!" -- и даже когда снова автоматы,
когда Оскар уже падал по лестнице без ступенек в растущее, все поглощающее
беспамятство, я еще слышал голос птицы, голос ворона -- то Лео возвещал
миру:
-- Он растет! Он растет! Он растет!..
ДЕЗИНФЕКЦИОННЫЕ СРЕДСТВА
Горячечные сны одолевали меня в минувшую ночь. Все выглядело так же,
как в дни посещений, когда ко мне приходят друзья. Сны передавали один
другому ручку двери и уходили, успев рассказать мне то, что сны считают
достойным рассказа: дурацкие истории, полные повторов, монологи, которые, к
сожалению, нельзя пропустить мимо ушей, ибо их преподносят достаточно
назойливо, с жестами плохих актеров. Когда я попытался за завтраком
пересказать Бруно эти истории, мне все равно не удалось от них избавиться,
потому что я все позабыл. Ну не умеет Оскар смотреть сны.
Покуда Бруно убирал посуду после завтрака, я попросил его как бы
невзначай:
-- Дражайший мой Бруно, а сколько во мне, собственно
говоря, росту? Бруно поставил блюдечко с конфитюром на кофейную чашку и
промолвил сокрушенно:
-- Ах, господин Мацерат, господин Мацерат, вот вы и опять не съели свой
конфитюр.
Ну, этот упрек мне знаком. Он неизменно звучит после завтрака. Ведь
недаром же Бруно каждое утро исправно приносит мне малость земляничного
конфи-тюра, чтобы я немедля прикрыл его бумагой, газетой, которую согнул
домиком. Я не могу ни смотреть на конфитюр, ни есть его, а потому я твердо и
решительно отвел упрек Бруно:
-- Ты знаешь, какого я мнения о конфитюре, скажи лучше, сколько во мне
росту.
У Бруно глаза как у вымершего чудища. И всякий раз, когда ему надо
подумать, он возводит этот доисторический взгляд к потолку, после чего
начинает вещать, глядя туда. Вот и сегодня утром его ответ был адресован
потолку:
-- Но ведь это земляничный конфитюр! И лишь после долгой паузы -- ибо
благодаря моему молчанию завис и мой вопрос о росте Оскара -- взгляд Бруно
оторвался от потолка, вперился в железную решетку моей кровати, и я услышал,
что мой рост составляет один метр и двадцать один сантиметр.
-- А не хочешь ли ты, любезнейший мой Бруно, порядка ради смерить еще
раз?
Сохраняя направление взгляда, Бруно достал из заднего брючного кармана
складной метр, с почти жестокой силой отбросил мое одеяло, натянул
соскользнувшую ночную сорочку на причинное место, развернул ядовито-желтый,
обломанный на делении сто семьдесят восемь метр, приложил ко мне, сдвинул,
проверил, руками делал все очень основательно, взглядом, одна ко, пребывал
во временах динозавров, и наконец, притворяясь, будто считывает результат,
оставил метр лежать на мне.
-- Все еще один метр двадцать один сантиметр! Зачем ему
понадобилось, складывая метр и убирая завтрак, так шуметь?
Ему что, мой рост не нравится?
Когда Бруно покидал комнату, унося на подносе остатки завтрака с
возмутительно натуральным по цвету земляничным конфитюром и со складным
метром цвета яичного желтка, он уже из коридора еще раз прильнул к глазку в
моей двери, -- древним как мир стал я под этим взглядом, прежде чем он
наконец ос тавил меня наедине с моим ростом в один метр двадцать один
сантиметр.
Значит, вот какого роста у нас Оскар. Для карлика, гнома, лилипута,
пожалуй, великоват. На какой высоте располагался пробор у моей Розвиты, у
моей Рагуны? На каком росте остановилс мой наставник Бебра, происходивший по
прямой линии от принца Евгения? Даже на Китти, даже на Феликса я мог бы
сегодня глядеть сверху вниз. А ведь все, кого я здесь перечислил, в свое
время с дружелюбной завистью глядели сверху вниз на Оскара, который до
двадцать первого года своей жизни насчитывал всего девяносто четыре
сантиметра.
И лишь когда во время похорон Мацерата камень на кладбище Заспе ударил
меня в затылок, я начал расти.
Оскар произнес слово "камень". Итак, я принял решение несколько
дополнить рассказ о событиях на кладбище.
После того как я, играя, обнаружил, что вопроса "надо -- не надо?" для
меня больше не существует, что осталось только одно: "надо -- должен --
хочу", я снял с живота барабан, вместе с палочками бросил его в могилу к
Мацерату, решил начать расти, сразу почувствовал крепнущий шум в ушах, и
лишь потом меня ударил в затылок камешек величиной с грецкий орех, брошенный
рукой моего сына Курта со всей силой мальчика четырех с половиной лет от
роду. И пусть этот удар не застал меня врасплох -- я и без того догадывался,
что мой сынок что- то затеял, -- я тем не менее свалился в могилу к
Мацерату, где уже лежал мой барабан. Сухой стариковской хваткой Хай-ланд
извлек меня из могилы, но так и оставил там барабан с палочками и, поскольку
кровотечение из носа стало теперь вполне очевидно, уложил меня затылком на
железо кирки. Кровотечение, как мы уже знаем, скоро прекратилось, а вот
процесс роста делал успехи, которые, однако, были столь ничтожны, что
заметил их один лишь Лео Дурачок, о чем и возвестил с птичьей легкостью
громким криком и взмахами рук.
Таково мое дополнение, в котором, вообще-то говоря, нет надобности, ибо
расти я начал еще до брошенного камня и до падения в могилу. А вот для Марии
и для господина Файнгольда существовало лишь одноединственное объяснение
росту, который они считали болезнью: камень в затылок, падение в могилу.
Мария отшлепала Куртхена прямо на кладбище. Мне было жаль мальчика, ибо не
исключено, что он бросил в меня камень, желая помочь, желая ускорить мой
рост. Может, он хотел наконец получить настоящего, получить взрослого отца
или хотя бы замену Мацерату, ибо отца во мне он никогда не признавал и не
почитал.
В ходе моего растянувшегося почти на год роста было предостаточно
врачей и врачих, которые подтверждали вину брошенного камня и неловкого
падения, которые говорили и писали в мою историю болезни: Оскар Мацерат есть
патологически растущий Оскар, поскольку камень... ну и так далее и тому
подобное.
Здесь следовало бы припомнить мой третий день рождения. Что могли
взрослые поведать об истинном начале моей истории: в трехлетнем возрасте
Оскар Мацерат упал с лестницы на бетонный пол в подвале. Это падение привело
к приостановке его роста -- ну и так далее и тому подобное...
В этих объяснениях можно угадать вполне понятное желание человека
отыскать для любого чуда естественную причину. Оскар должен честно признать,
что и сам он доскональнейшим образом изучает любое волшебство, прежде чем
отбросить его как неправдоподобную выдумку.
Вернувшись с кладбища в Заспе, мы обнаружили у мамаши Тручински новых
жильцов. Польское семейство о восьми головах заняло кухню и обе комнаты.
Люди оказались весьма приличные, они даже изъявили готовность пустить нас к
себе, пока мы не подыщем ничего другого, но господин Файнгольд решительно
восстал против такого общежития и хотел снова уступить нам спальню, самому
же до поры, до времени довольствоваться гостиной. Этого в свою очередь не
захотела Мария. Она сочла, что ей при ее недавнем вдовстве не подобает жить
бок о бок с одиноким мужчиной. Файнгольд, который порой не сознавал, что нет
рядом с ним ни жены Любы, ни остальной семьи, который куда как часто ощущал
за спиной присутствие энергичной супруги, счел возможным принять доводы
Марии. Итак, во имя приличий и во имя жены Любы этот вариант не прошел, но
вот подвал он решил предоставить в полное наше распоряжение. Он даже помогал
нам при перевооружении склада, но категорически воспротивился тому, чтобы и
я тоже жил в подвале. Поскольку я был болен, очень серьезно болен, для меня
устроили временное ложе в гостиной, рядом с пианино моей бедной матушки.
Найти врача оказалось крайне сложно. Большинство врачей своевременно
покинули город вместе с уходящей армией, поскольку больничную кассу Западной
Пруссии уже в январе перевели на запад, сделав тем самым понятие "пациент"
чем-то нереальным для многих врачей. После долгих поисков господин Файнгольд
отыскал в школе имени Елены Ланге, где бок о бок лежали раненые вермахтовцы
и красноармейцы, врачиху из Эльбинга, которая проводила там ампутации. Она
пообещала зайти к нам и действительно зашла через четыре дня, села возле
моего ложа, выкурила, обследуя меня, три или четыре сигареты подряд, а с
четвертой во рту заснула.
Господин Файнгольд не посмел ее разбудить. Мария робко ее толкнула, но
очнулась врачиха, лишь когда обожгла догоревшей сигаретой указательный палец
левой руки. Проснувшись, она встала, ногой растерла окурок и сказала коротко
и с досадой:
-- Извините. Три недели не спали. В Кеземарке была на пароме с детьми
из Восточной Пруссии. Не переправились. Только войска. Тысячи примерно
четыре. Все погибли.
Потом она потрепала меня по растущей детской щечке так же скупо, как
скупо поведала о погибших детях, ткнула себе в рот новую сигарету, закатала
свой левый рукав, достала ампулу из портфеля и, делая подбадривающий укол
самой себе, сказала Марии:
-- Трудно сказать, что с мальчиком. Надо бы его в больницу. Но не
здесь. Постарайтесь уехать отсюда. Направление -- запад. Колени, запястья,
плечи распухли. С головой наверняка будет то же самое. Кладите холодные
компрессы. И таблеток несколько вам оставлю, на случай если будут боли и он
не сможет заснуть.
Мне понравилась эта немногословная врачиха, которая не понимала, что со
мной, и честно в этом призналась. В последующие недели Мария и господин
Файнгольд сделали мне множество холодных компрессов, что было очень приятно,
но, несмотря на компрессы, колени, запястья, плечи и голова продолжали
болеть и пухнуть. С особым ужасом наблюдали Мария и господин Файнгольд мою
все раздувающуюся вширь голову. Она давала мне оставленные таблетки, но
таблетки скоро кончились. Он начал выводить с помощью линейки и карандаша
мою температурную кривую, но потом слишком увлекся экспериментированием,
заносил в смелые конструкции мою температуру, которую мерил по пять раз за
день с помощью термометра, добытого на черном рынке в обмен на искусственный
мед, что затем на таблицах господина Файнгольда выглядело как пугающе
рваная, изодранная цепь гор, -- я представлял себе Альпы, снежную гряду Анд,
а в температуре моей ничего такого уж необычного не было: по утрам чаще
тридцать восемь и одна, к вечеру удавалось достичь тридцати девяти, за все
время моего роста выше, чем тридцать девять и четыре, температура никогда не
поднималась. В жару я слышал и видел много всякой всячины: то я сидел на
карусели, хотел слезть, но мне не разрешали. Со множеством детей сидел я в
пожарных машинах и в лебедях с дыркой для сиденья, на кошках, собаках,
свиньях и оленях катался, катался, катался, хотел вылезти, но мне не
позволяли. Тут и детки тоже начинали плакать, хотели, подобно мне, слезть с
пожарных машин и лебедей с дыркой, слезть с коней, собак, оленей и свиней,
не хотели больше кататься, но им не позволяли. Потому как Отец Небесный
стоял рядом с хозяином и оплачивал еще один круг и потом еще один. А мы
молились: "Ах, Отче наш, мы знаем, что у тебя много мелочи, что тебе
нравится, когда мы катаемся на карусели, что тебе приятно показать нам
округлость этого мира. Но только спрячь, пожалуйста, свой кошелек, скажи
"стоп", довольно, хватит, конец, баста, вылезайте, закрываемся, стой! -- у
нас, у бедных детишек, кружится голова, нас всех, числом четыре тысячи,
привезли в Кеземарк на Висле, но переправиться мы так и не смогли, потому
что твоя карусель, твоя карусель..."
Но милосердный Боженька, но Отче наш, но хозяин карусели только
улыбнулся, как сказано в писании, и выудил очередную монетку из своего
кошелька, чтобы все четыре тысячи маленьких деточек и Оскара за компанию в
пожарных машинах и лебедях с дыркой, на кошках, собаках, свиньях и оленях
гнало и гнало по кругу и всякий раз, когда мой олень -- мне и по сей день
кажется, что я сидел на олене, -- проносил меня мимо Отца нашего Небесного и
хозяина карусели, он являл мне другое лицо: то это был Распутин, который
своими зубами колдуна впивался в монетку за очередной круг, то это был
король поэтов Гете, достававший из изысканного расшитого кошелька монетки,
лицевая сторона которых неизбежно изображала его отченашевский профиль, и
снова Распутин -- завораживающий, и снова Гете -- сдержанный. Немного
безумия -- с Распутиным, потом -- из соображений здравого смысла -- Гете.
Экстремисты группируются вокруг Распутина, силы порядка -- вокруг Гете.
Толпа, мятеж -- вокруг Распутина, календарные мудрости -- вокруг Гете... и
наконец нагнулся -- и не потому, что жар упал, а потому, что всякий раз
кто-нибудь, смягчая, нагибался в этот жар, -- господин Файнгольд нагнулся и
остановил карусель. Пожарную машину, лебедя и оленя остановил господин
Файнгольд, он обесценил монеты Распутина, а Гете отправил вниз к матерям, он
дал четырем тысячам детей, у которых кружится голова, взлететь, в Кеземарк,
через Вислу, в Царствие Небесное, он поднял Оскара с его жаркого ложа, он
усадил Оскара на облако лизола, -- другими словами, он продезинфицировал
меня.
Поначалу это было связано со вшами, а потом вошло в привычку. Вшей он
сперва обнаружил у Курт-хена, потом у меня, потом у Марии, потом у себя.
Должно быть, вшей занес к нам тот калмык, который отнял у Марии Мацерата.
Ах, как кричал господин Файнгольд, когда обнаружил вшей. Призывал свою жену
и своих детей, заподозрил во вшивости всю свою семью, наменял целые пакеты
различных дезинфицирующих средств на искусственный мед и овсяные хлопья и
принялся ежедневно дезинфицировать себя, свою семью, Куртхена, Марию и меня,
а также и постель, на которой я лежал. Он натирал нас, он обрызгивал нас, он
присыпал нас. А покуда он обрызгивал, посы пал и натирал, мой жар расцветал
пышным цветом, его речь лилась, и я узнал о товарных вагонах, полных
карболки, хлорки и лизола, которые он разбрызгивал, разливал, рассыпал,
когда еще был дезинфектором в лагере Треблинка, и каждый день в два часа,
как дезинфектор Мариус Файнгольд обрызгивал лизолом дороги в лагере, бараки,
душевые, печи крематориев, узлы одежды, ожидающих, которые еще не приняли
душ, лежащих, которые уже побывали в душе, все, что выходило из печей, все,
что должно было попасть в печь. И он перечислял мне все имена, ибо он знал
все имена, он рассказал о Билауэре, который однажды жарким августовским днем
посоветовал полить улицы лагеря не лизолом, а керосином. Господин Файнгольд
так и сделал, а у Билауэра были спички. И старый Зев Кур-ланд, что из СОБ'а,
взял со всех клятву. А инженер Галевски взломал оружейный склад. А Билауэр
застрелил господина гауптштурмфюрера Курнера. А Штуль-бах и Варински
бросились на Цизениса. А остальные -- на людей из Травника, а еще остальные
обвалили забор и рухнули с ним вместе. Но унтершарфюрер Шепке, который уж до
того любил отпускать шуточки, когда вел людей в душевые, этот самый Шепке
стоял в лагерных воротах и стрелл. Только ему это не помогло, остальные на
него набросились -- Адек Каве, Мотель Левит, и еще Хенох Лерер, и Херц
Ротблат тоже, и Летек Зайгель, и Тобиас Баран со своей Деборой. А Люлек
Бегельман кричал: "Пусть Файнгольд идет с нами, пока не налетели самолеты".
Но господин Файнгольд не желал уходить. Он ждал свою жену Любу. Впрочем,
Люба уже и тогда не приходила, если он звал ее. Тут они подхватили его слева
и справа, слева Якуб Гелернтгер, справа Мордехай Шварцбард, а перед ними
бежал маленький доктор Атлас, который уже в лагере Треблинка и потом еще в
лесах под Вильной за делался самым рьяным лизолыциком и всегда заявлял:
лизол важнее, чем жизнь. Господин Файнгольд может только подтвердить его
слова, ибо он опрыскивал лизолом покойников, не одного покойника, а
покойников, чего ради приводить цифры, говорю же я, были покойники, которых
он опрыскивал лизолом. А уж сколько имен он мог бы перечислить, скучно
слушать, но мне, плавающему в лизоле, вопрос о жизни и смерти сотен тысяч
был менее важен, чем вопрос, можно ли достаточно и вовремя
продезинфицировать жизнь дезинфекционными средствами господина Файнгольда, а
если не жизнь, то, на худой конец, смерть.
Потом жар спал, и наступил апрель, потом температура снова поднялась,
карусель снова завертелась, а господин Файнгольд поливал лизолом мертвых и
живых. Потом температура снова упала, и апрель подошел к концу. В начале мая
шея у меня стала короче, грудная клетка раздалась в ширину и поехала кверху,
так что я мог теперь не опуская головы потереться под бородком о ключицу
Оскара. Опять немножко вернулась температура и с ней опять немножко лизола.
Еще я мог расслышать плавающие в лизоле слова Марии: "Как бы он у нас уродом
не стал! Как бы у него горб не вырос! Как бы у него не сделалась водянка
головы!"
Но господин Файнгольд утешил Марию, рассказывая ей о людях, которых он
знал и которые, несмотря на водянку и на горб, сумели кой-чего достичь в
жизни. Он поведал ей о неком Романе Фридрихе, который эмигрировал в
Аргентину вместе со своим горбом, открыл там торговлю швейными машинками,
торговля эта впоследствии очень разрослась, и он сделал себе на этом имя.
Повесть о преуспевшем горбатом Фридрихе, правда, ничуть не утешила
Марию, зато повергла рассказчика, господина Файнгольда, в такой восторг, что
он решил изменить лицо нашей лавки. К середине мая, вскоре после конца
войны, в лавке колониальных товаров появился новый ассортимент, появились
первые швейные машинки и запасные части к ним, но продо вольственные товары
тоже оставались некоторое время и помогли осуществить переход. Райские
времена! Наличными почти никто не платил. Ме