Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
гатых и очаровательных дебютанток газетные фотографы не
выберут другую девицу на роль новой Главной американской дебютантки, это
беспечное веселое создание станет для американцев тем же, чем для англичан
- английская принцесса, и примерно по тем же причинам: потому что она -
дочь своего отца и потому что отец ее - один из властителей Америки.
Миллионы будут читать о каждом ее шаге и завидовать ей, а тысячи по мере
сил и возможностей станут ей подражать. Станут покупать дешевые подделки
под ее дорогие платья, шляпы, белье, станут курить те сигареты, красить
губы той помадой, есть те супы, спать на тех матрацах, для соблазнительной
рекламы которых, что печатается на обратной стороне журнальных обложек,
она милостиво разрешит себя фотографировать, - они станут покупать все
это, отлично зная, что богатая девица устанавливает эти моды за деньги
(разве она не дочь своего отца?), но, конечно же, ради милой нашему сердцу
благотворительности и в интересах общества.
На широкой улице перед огромным отелем и на всех прилегающих улицах
стояли у обочин сверкающие черные лимузины. В одних шоферы дремали,
привалясь к рулю, в других зажгли внутри свет и читали бульварные листки.
А остальные - их было большинство - вылезли из машин и, сойдясь небольшими
кружками, курили, болтали, коротали время, пока услуги их не понадобятся
снова.
На тротуаре подле входа в отель, у широкого навеса, под которым можно
было укрыться от ветра, собралась и спорила самая большая группа шоферов в
щегольских ливреях. Рассуждали о политике, о международной экономике, и
главными спорщиками оказались толстяк-француз с нафабренными усами,
настроенный весьма революционно, и маленький, с ногами как спички,
американец - у него было жесткое, иссеченное морщинами лицо, птичьи
глаза-бусинки и порывистые нетерпеливые движения истинного нью-йоркского
жителя. Когда Джордж Уэббер, которого случайно занесло сюда в его ночных
странствиях, поравнялся с ними, яростный спор был в самом разгаре, и
Джордж остановился послушать.
Место действия, обстановка, разительное несходство меж двумя главными
спорщиками - все это придавало происходящему вид нелепый и фантастический.
Толстяк-француз, чьи щеки так и рдели от холода и пыла, в запальчивости
пританцовывал, непрестанно размахивал руками и говорил без умолку.
Он наклонялся вперед, изящно соединял большой и указательный пальцы в
кружок - весьма красноречивый жест, знак глубокого убеждения, что доводы
его в пользу немедленной кровопролитной мировой революции исчерпывающи,
логичны, непоколебимы и неопровержимы. И всякий раз, как кто-нибудь
пытался ему возразить, он только еще больше распалялся, еще яростней
доказывал свое.
Наконец его не слишком прочно усвоенный английский не выдержал и стал
сдавать под напором волнения. Теперь воздух оглашали несчетные проклятия,
бранные словечки, азартные крики вроде: "Mais oui!.. Absolument!.. C'est
la verite!" [Ну да, еще бы!.. Безусловно!.. Это чистая правда! (фр.)] и
язвительный смех: толстяку невыносимо было видеть, что есть на свете
тупицы, неспособные понять его правоту.
- Mais non! Mais non! - вопил он. - Vous avez tort!.. Mais c'est
stupide! [Да нет же! Ошибаетесь!.. Это просто глупо! (фр.)] - восклицал
он, в отчаянии потрясал пухлыми руками и, словно не в силах больше
терпеть, поворачивался и шел прочь, но тут же возвращался, и все
начиналось сначала...
Меж тем главная мишень его красноречия - маленький тонконогий
американец с птичьими глазками - никак ему не мешал. Он стоял, привалясь к
стене отеля, покуривал и неотрывно, с невозмутимым равнодушием смотрел на
француза. Наконец и он вставил слово:
- Давай, французик, давай... А кончишь трепаться, может, и у меня
найдется что сказать.
- Seulement un mot! [Одно только слово! (фр.)] - еле переводя дух,
ответил француз. - Одна слово! - внушительно произнес он, выпрямился во
весь росточек и поднял указующий перст, будто собрался пророчествовать. -
Я скажу еще одна слово!
- Давай, давай, - равнодушно и устало отозвался маленький американец. -
Может, на одно слово тебе полтора часа хватит.
Тут подошел еще один шофер, судя по внешности немец, с грубо вытесанной
физиономией и ярко-голубыми глазами, и, сияя, словно только что сделал
некое приятное открытие, объявил:
- Нофость! У меня тля фас нофость! Я кофориль mit [с одним (нем.)] один
шофер, он жил в Расий, и он кофорит, там еще хуже, чем...
- Non! Non! - прокричал француз, красный от гнева и возмущения. - Pas
vrai!.. Ce n'est pas possible! [Нет, нет! Неправда!.. Этого не может быть!
(фр.)]
- О, господи, - сказал американец и нетерпеливо, с отвращением
отшвырнул сигарету. - Что вы, ребята, никак не проснетесь? Вы ж не в
России! Вы в Америке! Ведь вот беда с вашим братом - там, у себя, вы жили
как попало, ни к чему не приучены, а только приехали сюда, где можно жить
по-человечески, и сразу хотите все разнести в пыль.
Тут все заговорили разом, и жаркий беспорядочный спор стал еще
яростней. Но разговор все крутился вокруг одного и того же.
И Джордж пошел прочь, в ночную тьму.
Люди, которые вынуждены жить в наших больших городах, зачастую
трагически одиноки. Жители этих ульев во многих отношениях современные
двойники Тантала. Они умирают от голода, окруженные изобилием, Кристальная
струя течет подле их губ, но отступает, едва они к ней потянутся.
Виноградная лоза клонится под тяжестью золотых кистей, вот она уже совсем
близко, но стоит протянуть руку - и она отпрянет.
В начале своей великой легенды о Моби Дике Мелвилл рассказывает, что в
его время всякий раз, как удавалось улучить минуту, горожане шли на
пристань, на самый край мола, и стояли там, глядя в море. Но в современном
большом городе нет моря, на которое можно глядеть, а если и есть, то оно
так далеко, так недостижимо, отгорожено столькими стенами из камня и
стали, что до него не добраться. И теперь, когда горожанин смотрит вдаль,
он смотрит в битком набитую пустоту.
Не отсюда ли одиночество и бездуховность городских юнцов, шестнадцати -
восемнадцатилетних мальчишек, которые по вечерам или в праздничные и
воскресные дни оравами шатаются по улицам, дико, бессмысленно орут и
перекликаются на каком-то тарабарском языке, и каждый, стараясь
переплюнуть остальных, изощряется в невеселом свисте, в несмешных остротах
и шутках, до того убогих, беспросветно глупых, что берет и жалость и стыд?
Где у этих ребят веселость, где хорошее настроение, бьющая через край
радость - извечные приметы юности? Кажется, будто эти жалкие создания, - а
их миллионы, - родились лишь наполовину людьми, никогда они не знали
невинности, они так и родились стариками, вялыми, тусклыми и
опустошенными.
И что ж тут удивляться? Таков мир, в котором они родились! Их вскормила
тьма, их отлучили от груди насилие и грохот. Их вспоил булыжник, их
истинной матерью была улица - в этой бесплодной вселенной не вздувались
подгоняемые ветром стремительные паруса, здесь не часто случалось ступать
по земле, не слышно было птичьего пения и взгляд становился жестким,
незрячим, оттого что вечно упирался в каменные стены.
В прежние времена, когда художник хотел изобразить ужас одиночества, он
писал пустыню или голые скалы, и среди этого запустения - человека, совсем
одного: так одинок пророк Илия в пустыне, и его кормят вороны. Но
современный художник, желая изобразить самое отчаянное одиночество,
напишет улицу любого нашего большого города в воскресный день.
Представьте захудалую, убогую улицу в Бруклине, быть может, и не сплошь
застроенную многоквартирными домами и оттого лишенную даже суровой
первозданности нищеты, это просто улица кирпичных складов и гаражей, а на
углу табачная лавочка, или фруктовый ларек, или парикмахерская.
Представьте воскресный день в марте - уныло, пустынно, свинцово-серо. И
представьте кучку мужчин: американцы, трудовой люд, одетые по-воскресному
- в дешевых костюмах из магазина готового платья, в новых дешевых
башмаках, в дешевых стандартных шляпах из неизменного серого фетра. Вот и
вся картина. Мужчины толпятся на углу перед табачной лавочкой или закрытой
парикмахерской, по унылой пустой улице изредка промчится автомобиль, а
вдали безучастно грохочет поезд надземки. Часами толпятся они на углу и
ждут, ждут, ждут...
Чего же?
А ничего. Ровно ничего. И потому-то картина так и дышит трагическим
одиночеством, ужасающей пустотой, мерзостью запустения. Ощущение, знакомое
сегодня каждому горожанину.
И все же... все же...
Это тоже правда, и в этом своеобразное противоречие Америки - те самые
мужчины, что толпятся воскресным днем на углу и ждут неизвестно чего,
исполнены неугасимой надежды, неиссякаемого оптимизма, неистребимой веры,
что вот-вот что-то переменится, что-то наверняка произойдет. Это
удивительное свойство американской души, и оно немало способствует
странности и загадочности нашего бытия, в котором так неправдоподобно
переплелись жестокость и нежность, невинность и злодеяние, одиночество и
доброе товарищество, отчаяние и ликующая надежда, страх и мужество,
безымянный ужас и возвышающая убежденность, грубое, бездушное, ничем не
прикрытое, мрачное, разъедающее душу безобразие - и красота столь
пленительная, столь покоряющая, что язык немеет и нет слов, чтобы о ней
рассказать.
Как объяснить эту безымянную надежду, лишенную, кажется, всех разумных
оснований? Не знаю. Но если б вы подошли вон к тому очень, неглупому с
виду шоферу грузовика, что стоит и ждет вместе с другими, и спросили его
об этом, и если б он понял вопрос (а он не поймет), и если б он сумел
облечь свои чувства в слова (а он не сумеет), он ответил бы вам примерно
так:
- Март у нас нынче, март... день воскресный, месяц март, вот мы тут, в
Бруклине, и околачиваемся на углах, на холоду. Это ж надо, сколько их,
углов, в нашем-то Бруклине, а настоящего-то своего угла ни у кого сроду не
было. Черт его дери! В марте в воскресный день спишь допоздна, потом
встанешь, газетку почитаешь что посмешней да про спорт. Пожуешь
чего-нибудь. А потом оденешься, время уже за полдень, оставишь жену,
оставишь газетенки эти, пусть их на полу валяются, и выйдешь на улицу, а
там - Бруклин, месяц март у нас, и вот стоишь на углу, у нас в воскресный
день этих углов тысячи. В марте месяце нам без угла никак нельзя, и стена
нужна - прислониться, и крыша бы какая-никакая, и дверь. Должно ж найтись
где-то местечко, где тебе дверь отворят и под крышу пустят в марте месяце,
да только его никак не найти. Вот мы и околачиваемся на улице, на углу, а
холодище, зима еще, небо все в тучах, оденешься по-воскресному и стоишь, и
кругом еще знакомый народ - стоим перед парикмахерской, дверь
присматриваем.
А вот летом...
Так прохладно, так славно нынче вечером; во тьме, в паутине бруклинских
джунглей, слышны миллионы шагов, и даже не верится, неужто был в Бруклине
месяц март и мы не могли найти дверь. Нынче вечером отворены миллионы
дверей. Для всех найдется дверь, и все распахнуты настежь, нынче вечером
все перемешалось и в отдаленье - грохот надземки на Фултон-стрит, и
рычанье автомобилей на Атлантик-авеню, и слепящий блеск Кони-Айленда за
семь миль отсюда, а здесь толпы, и гул, галдеж, и орут зазывалы, носятся
взад-вперед по тихим улицам машины, в паутине улиц толчется народ, на лица
падают синеватые пятна света, и соседи перекликаются, высунувшись из окон,
голоса грубые, голоса тихие - все перемешалось. Все призрачно в ясном
вечернем воздухе, все слилось с вопящим из окон радио. И что-то над всем
этим реет, есть в вечернем воздухе еще что-то слитное, отдаленное,
трепетное, возникшее из всех этих голосов и звуков, и, однако, совсем
иное, что-то разлито по огромному зыбкому океану бруклинской ночи, что-то
такое, о чем мы почти позабыли, когда был на дворе месяц март. Что же это?
Тихонько поднятая рама?.. отворенное окно?.. чей-то голос поблизости?..
что-то быстрое, мимолетное, кажется: вот-вот поймаешь - вон там, внизу?..
там, в пучине ночи, скорбные, но будоражащие голоса буксиров?.. гудок
океанского парохода? Здесь... там... где-то еще... может, это шепот?.. зов
женщины? или разговор, что доносится из-за дверей во Флэтбуше? Оно дрожит
над всей гигантской паутиной нынче ночью, мимолетное, точно шаги...
близкое... внезапное и нежное, точно женский смех. Прозрачный воздух жив
уже одним шепотом того, что мы ищем нынче ночью по всей Америке... того,
что казалось таким мрачным, необъятным, холодным, так безнадежно
утраченным тогда, в мартовский день, когда мы стояли в своей воскресной
одежде на несчетных углах Бруклина и ждали.
Если бы Джордж Уэббер никогда не выходил за пределы квартала, где жил,
вся летопись земная все равно была бы к его услугам. Ибо Южный Бруклин -
это целый мир.
Обитатели окрестных домов, чья жизнь в холодную, промозглую зиму всегда
казалась ему непонятной, бесплодной, далекой и недоступной взгляду, словно
содержимое запаянной консервной банки, весной и летом так полно
раскрывалась перед ним, что ему казалось, он знает их с самого рождения.
Ибо едва только дни и ночи становились теплей, все здешние жители настежь
растворяли окна, притом о самых интимных делах говорилось громко,
пронзительно, в полный голос - и любой прохожий оказывался посвященным в
их семейные тайны. Джордж столько здесь навидался грязи, мерзости,
несчастья, отчаяния, столько грубости, жестокости и ненависти, что на
губах у него навсегда остался едкий неистребимый вкус безысходности. Он
видел несчастного помешанного итальянца-бакалейщика, который заискивающе
улыбался и угождал покупателям, а через минуту злобно рычал, вцепившись в
плечо своего жалкого сынишки. Видел, как по субботам ирландцы возвращались
домой пьяные, и колотили жен, и перерезали друг другу глотки, и все
слышали, как разыгрываются эти кровавые драки - из открытых окон
доносились хохот, крики, визг, проклятья.
Но в Южном Бруклине была и красота. В узкий проулок, куда выходило окно
Джорджа, из-за соседней ограды заглядывали ветки дерева. Джордж смотрел,
как день ото дня пышней распускалась молодая листва и наконец ярко
зазеленела в краткий миг своего волшебного великолепия. А иной раз перед
закатом, усталый, он приляжет на железную койку и слушает угасающую птичью
песнь. Так каждую весну в этом единственном дереве обретал он апрель и всю
пробуждающуюся землю. Была здесь и преданность, любовь, мудрость - Джордж
видел все это в нищем маленьком еврее-портном и в его жене, чьи чумазые
ребятишки поминутно выбегали всей гурьбой на улицу и вновь скрывались в
грязной и душной убогой мастерской.
Из бесконечного разнообразия таких вот обыденных, случайных, чаще всего
никем не замечаемых событий и плетется паутина жизни. Просыпаемся ли мы
утром в Нью-Йорке, или лежим ночью во тьме в провинциальном городке, или
шагаем по улицам в бешеной спешке дня, - в лицо нам бьет пыльный,
будничный и неистощимый свет нашего времени, мир вокруг нас все тот же.
Зло живет вечно - и добро тоже. Познать и то и другое дано лишь человеку,
а он ведь такая малость.
Ибо что есть человек?
Сперва дитя с неокрепшими костями, не способное устоять на ногах,
перепачканное собственными испражнениями, которое то ревет, то смеется,
требует луну с неба, но успокаивается, получив материнскую грудь;
безмозглое создание, которое только и умеет что спать, есть, плакать,
смеяться и сосать палец собственной ноги; нежное существо, обожаемый
дурачок, который пускает слюни и тянется к огню.
Потом мальчишка, который груб и криклив, когда вокруг приятели, но
боится темноты; бьет тех, кто слабей его, избегает тех, кто сильнее;
преклоняется перед силой и жестокостью, обожает рассказы про войну и
убийства и всякое насилие, когда жертвой насилия становится кто-то другой,
вступает в какую-нибудь уличную компанию и не переносит одиночества;
почитает героями солдат, матросов, боксеров, футболистов, ковбоев, убийц и
сыщиков; ему до смерти хочется быть самым храбрым, самым ловким, первым во
всякой забаве и во всяком состязании, он выставляет напоказ бицепсы и
требует, чтоб их щупали, похваляется своими победами и ни за что не
признает себя побежденным.
Потом молодой парень - ухаживает за девушками, а у них за спиной, среди
приятелей, говорит непристойности, намекает, что соблазнил добрую сотню,
но весь в прыщах; начинает заботиться о своем костюме, становится пижоном,
помадит волосы, с рассеянным видом покуривает, читает романы и тайком
пишет стихи. Весь мир для него теперь заслонили ножки и грудки; он уже
познал ненависть, любовь и ревность; он трусоват и глуповат и не выносит
одиночества; живет как все, думает как все и боится выделиться среди
окружающих каким-нибудь чудачеством. Вступает в клуб и боится показаться
смешным; постоянно томится скукой и чувствует себя несчастным и жалким. В
душе у него пусто и уныло.
Потом мужчина - он очень занят, он полон планов и соображений, у него
есть работа. Он обзаводится детьми, покупает и продает ломтики вечной
земли, строит козни соперникам и ликует, когда удается их облапошить.
Бесславно, попусту растрачивает отведенные ему недолгие семь десятков лет;
за всю свою жизнь, от колыбели до могилы, он едва ли увидал солнце, луну,
звезды; он не замечает бессмертного моря и земли; он болтает о будущем, а
когда оно наступает, тратит его впустую. Если он удачлив, он копит деньги.
Под конец при тугой мошне он обзаведется лакеями, и они доставят его туда,
куда ему на хилых ногах уже не дойти самому; он поглощает роскошную пищу и
золотое вино, которых его несчастная плоть уже и не жаждет; усталым,
угасшим взглядом он смотрит на чужие страны, о которых страстно мечтал в
юности. Потом медленная смерть, которую длят дорогие доктора, и наконец
ученые могильщики, надушенный труп, церемониймейстеры, учтиво указывающие
дорогу, быстрый автокатафалк и снова земля.
Вот что есть человек: он сочиняет книги, расставляет слова, пишет
картины, создает десятки тысяч философий. Он горячится из-за отвлеченных
идей, презрением и насмешкой обливает чужую работу, он находит для себя
один-единственный верный путь, а все прочие объявляет ложными, - и,
однако, среди миллиардов стоящих на полках книг нет ни одной, которая
подсказала бы ему, как прожить хоть единую минуту в мире и покое. Он
делает всемирную историю, управляет судьбами народов, но не знает
собственной истории, не умеет управлять собственной судьбой достойно и
мудро хотя бы десять минут подряд.
Вот что есть человек: по большей части грязное, жалкое, мерзкое
существо, кучка гнили, комок вырождающихся тканей, существо, которое
стареет, лысеет, обдает зловонным дыханием, ненавидит себе подобных,
обманывает, презирает, насмехается, оскорбляет, убивает ненароком и
умышленно, заодно с озверевшей толпой или под покровом темноты, в своей
компании горлопан и хвастун, а в одиночестве трусливей крысы. Он на все
готов за подачку и злобно скалится, едва дающий отвернулся; за два гроша
он обманет, за сорок долларов убьет и готов рыдать в три ручья в суде,
лишь бы не засадили в тюрьму еще одного негодяя.
Вот что есть человек: он крадет любимую у