Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
стое совпадение... В этом отношении к деталям, к подробностям, к
датам сказывается, видимо, разница в воспитании - или в самовоспитании. Сколько
я себя помню, я всегда стремился скорее отделываться от той или иной реальности,
нежели пытаться удержать что-либо. В результате тенденция эта превратилась в
инстинкт, жертвой коего оказываются не только обстоятельства твоей собственной
жизни, но и чужой - даже дорогой тебе жизни. Разумеется, это продиктовано было
инстинктом самосохранения. Но за все, самосохранение это включая,
расплачиваешься. В общем, помнить я у Анны Андреевны не научился - если этому
вообще научаются.
Волков: Когда и при каких обстоятельствах вы познакомились с Ахматовой?
Бродский: Это было, если я не ошибаюсь, в 1961 году, то есть мне шел тогда
двадцать второй год. Евгений Рейн привел меня к ней на дачу. Самое интересное,
что начало этих встреч я помню не очень отчетливо. До меня как-то не доходило, с
кем я имею дело. Тем более, что Ахматова кое-какие из моих стихов похвалила. А
меня похвалы не особенно интересовали. Так я побывал у нее на даче раза
три-четыре, вместе с Рейном и Найманом. И только в один прекрасный день,
возвращаясь от Ахматовой в набитой битком электричке, я вдруг понял - знаете,
вдруг как бы спадает завеса - с кем или, вернее, с чем я имею дело. Я вспомнил
то ли ее фразу, то ли поворот головы - и вдруг все стало на свои места. С тех
пор я не то чтобы зачастил к Ахматовой, но, в общем, виделся с ней довольно
регулярно. Я даже снимал дачу в Комарове в одну из зим. Тогда мы с ней виделись
буквально каждый день. Дело было вовсе не в литературе, а в чисто человеческой и
- смею сказать - обоюд-
Вспоминая Ахматову: осень 1981 -зима 1986 225
ной привязанности. Между прочим, как-то раз произошла замечательная сцена. Мы
сидели у нее на веранде, где имели место все разговоры, а также завтраки, ужины
и все прочее, как полагается. И Ахматова вдруг говорит: "Вообще, Иосиф, я не
понимаю, что происходит; вам же не могут нравиться мои стихи". Я, конечно,
взвился, заверещал, что ровно наоборот. Но до известной степени, задним числом,
она была права. То есть в те первые разы, когда я к ней ездил, мне, в общем,
было как-то не до ее стихов. Я даже и читал-то этого мало. В конце концов я был
нормальный молодой советский человек. "Сероглазый король" был решительно не для
меня, как и "перчатка с левой руки" - все эти дела не представлялись мне такими
уж большими поэтическими достижениями. Я думал так, пока не наткнулся на другие
ее стихи, более поздние.
Волков: Кого же вы к тому времени почитали из русских поэтов?
Бродский: Цветаеву, Мандельштама.
Волков: Вы говорите, что были об ту пору "нормальным молодым советским
человеком". Но Цветаева и Мандельштам - это вовсе не стандартное меню тех лет.
Когда вы прочитали Мандельштама впервые?
Бродский: Это был I960 или 1961 год, один из самых счастливых периодов моей
жизни. Я болтался без работы, после полевого сезона в геологической экспедиции.
И меня взяли на кафедру кристаллографии Ленинградского университета. Первая
коллегия, да? Институт земной коры. Вкалывал я там, между прочим, довольно
прилично. Строил им вакуумные камеры и прочее, все как полагается. Своими
руками. Интересная работа была. Но в целом все это носило несколько комический
характер. Рабочий день в университете начинался в девять утра. Я туда приходил к
десяти - потому что в десять открывалась библиотека. В эту библиотеку я
записался на второй день по поступлении на работу. И поскольку я числился
сотрудником, а не студентом, у меня было более выигрышное право доступа к
книгам. Я их там массу брал. И, в частности, взял Мандельштама "Камень" (потому
что слышал звон о книге с таким названием) и "Tristia". Ну и, конечно, тут же
отключился. Особенно сильное впечатление на меня об ту пору произвели
"Лютеранин", "Петербургские строфы"; несколько стихотворений тогда крепко
засели. Вообще есть что-то совершенно потрясающее в первом чтении великого
поэта. Ты сталкиваешься не просто с интересным содержанием, а прежде всего - с
языковой неизбежностью. Вот что такое, наверное, великий поэт. Да? После этого
ты уже говоришь другим языком. Вслед за "Камнем" и "Tristia" года два или три
мне ничего другого из Мандельштама в руки не попадало. Даже после знакомства с
Анной Андреевной. Начальники из КГБ подозревали Ахматову в том, что она
разлагает молодых, давая им стихи запрещенных классиков. Но этого совершенно не
было. Мне, например, даже не приходило в голову спрашивать у Анны Андреевны
стихи Мандельштама. И когда я впоследствии читал новые для меня стихи
Мандельштама, то происходило это на окольных путях. Какие-то полутемные люди,
совершенно посторон-
226 Диалоги с Иосифом Бродским
ние - как правило, девушки или дамы - вдруг извлекали из своих сумочек бог знает
что. Да? Что было чрезвычайно интересно. И, конечно, было приятно и интересно
дать эти стихи почитать кому-нибудь другому, если я знал, что он с ними еще не
знаком. Я эти стихи перепечатывал, размножал. Нормальная психология.
Волков: А разве все эти "девушки и дамы" не должны были быть преимущественно
поклонницами Ахматовой?
Бродский: Вполне возможно, что они и были. Но они, видимо, считали, что я и так
хорошо знаком с сочинениями Анны Андреевны. Что совершенно не имело места,
потому что я знал только довольно узкий набор ее стихотворений -двадцать или
около того.
Волков: Любопытно поговорить о ленинградской субкультуре конца
пятидесятых-начала шестидесятых годов. Вы собирались, читали стихи - того же
Мандельштама - друг другу?
Бродский: Нет, этого совершенно не было. Помню, мы друг друга спрашивали: "Это
ты читал? А это читал?" Время от времени собирались у кого-нибудь на квартире,
но тогда читали только свои стихи. Это началось, когда мне было года двадцать
два-двадцать три.
Волков: А у кого собирались?
Бродский: У самых разных людей. Поначалу даже и не собирались, а просто ты
показывал свои стихи человеку, с чьим мнением считался, либо в чьей поддержке
или одобрении был заинтересован. И тогда начинался довольно жесткий разговор. Не
то чтобы начинался разбор твоих стихов. Ничего похожего. Просто собеседник
откладывал твое стихотворение в сторону и корчил рожу. И если у тебя хватало
пороху, ты спрашивал его, в чем дело. Он говорил: да ну, посмотри, ни в какие
ворота. Моим главным учителем был Рейн. Это человек, чье мнение мне до сих пор
важно и дорого. Он, на мой взгляд, обладает абсолютным слухом. Нас было четверо:
Рейн, Найман, Бобышев и я. Анна Андреевна называла нас - "волшебный хор".
Волков: "Волшебный хор" - это цитата откуда-нибудь?
Бродский: Нет, думаю, что собственное изготовление. Ахматова, видите ли,
считала, что происходит возрождение русской поэзии. И между прочим, была
недалека от истины. Может быть, я немножечко хватаю через край, но я думаю, что
именно мы, именно вот этот "волшебный хор" и дал толчок тому, что происходит в
российской поэзии сегодня. Когда регулярно читаешь новые стихи, как это делаю я,
то видишь, что в значительной степени (не знаю, может быть, я опять хватаю через
край) это подражание нашей группе, эпигонство. И не то, чтобы у меня по поводу
нашей группы существовали какие-то патриотические или ностальгические
соображения. Но эти приемы, эта дикция впервые появились среди нас, в нашем
кругу.
Анна Андреевна считала, что имеет место как бы второй Серебряный век. К этим ее
высказываниям я всегда относился с некоторым подозрением. Но, вы знаете, вполне
возможно, что я был и не прав. По
Вспоминая Ахматову: осень 1981-зима 1986 227
одной простой причине: Ахматова имела дело с куда более обширным кругом поэтов
или лиц, в поэзии заинтересованных. В Ленинграде к ней приходили не только мы. И
молодые люди несли ей свои стихи не только в Ленинграде, но и в Москве. И это
была чрезвычайно разнообразная публика (не хотелось бы сказать -разношерстная).
Волков: Правда ли, что Ахматова всех вас называла "аввакумовцами"?
Бродский: Из ее уст я этого не помню.
Волков: А сами себя вы как-нибудь называли?
Бродский: Нет. Нам это и в голову не приходило.
Волков: Даже шуточного самоназвания не было?
Бродский: Нет, никакого. Мы просто очень дружили. Были крепко друг с другом
связаны, интеллектуально да и чисто человечески.
Волков: А теперь, оглядываясь назад, могли бы вы сказать, что это была
определенная литературная группа, школа?
Бродский: Оглядываясь назад, безусловно. Мне вот что пришло не так давно в
голову, в связи со стихами Лосева, которые я прочитал. Действительно, в свое
время в Ленинграде возникла группа, по многим признакам похожая на пушкинскую
"плеяду". То есть примерно то же число лиц: есть признанный глава, признанный
ленивец, признанный остроумец. Каждый из нас повторял какую-то роль. Рейн был
Пушкиным. Дельвигом, я думаю, скорее всего был Бобышев. Найман, с его едким
остроумием, был Вяземским. Я, со своей меланхолией, видимо играл роль
Баратынского. Эту параллель не надо особенно затягивать, как и вообще любую
параллель. Но удобства ради ею можно время от времени пользоваться.
Волков: Действительно, налицо любопытное сходство темпераментов. За исключением,
быть может, Рейна. О сопоставлении дарований говорить не приходится, но даже
просто склад характера, темперамент...
Бродский: Чепуха, вы просто не знаете Рейна!
Волков: О стихах Рейна я, разумеется, не говорю. Но возьмем его журнальные
статьи и заметки...
Бродский: Человек хлеб зарабатывает! Я представляю, чем бы занимался Александр
Сергеевич при советской власти! Даже страшно об этом подумать!
Волков: Одно я могу сказать с точностью: к архивам его бы не подпустили. Так что
он не смог бы написать ни "Историю пугачевского бунта", ни "Историю Петра
Великого".
Бродский: Вообще с Петербургом происходит нечто странное. На мистику это не
тянет, но очень уж к ней близко. Потому что в начале столетия ситуация там была
довольно схожая: опять-таки возникла какая-то группа. Конечно, это было немного
более разбросано по времени. Но все-таки: Блок, Мандельштам... Тут, правда, не
знаешь, кто из них имеет больше прав на пушкинскую роль. Мандельштам, в
общем-то, не был вождем. Скорее эта роль принадлежала Гумилеву с его "Цехом
поэтов". Они себя называли "Цехом поэтов"! Мы, надо нам отдать должное, до таких
"высот" не подымались.
228 Диалоги с Иосифом Бродским
Волков: А что Ахматова вам рассказывала о "первом" Серебряном веке?
Бродский: Вы знаете, меня - как человека недостаточно образованного и
недостаточно воспитанного - все это не очень-то интересовало, все эти авторы и
обстоятельства. За исключением Мандельштама и впоследствии Ахматовой. Блока, к
примеру, я не люблю, теперь пассивно, а раньше -активно.
Волков: За что?
Бродский: За дурновкусие. На мой взгляд, это человек и поэт во многих своих
проявлениях чрезвычайно пошлый. Человек, способный написать: "Я ломаю слоистые
скалы / В час отлива на илистом дне..." Ну, дальше ехать некуда! Или еще: "Под
насыпью, во рву некошенном, / Лежит и смотрит, как живая, / В цветном платке, на
косы брошенном, / Красивая и молодая". Ну что тут вообще можно сказать!
"Красивая и молодая"!
Волков: За этим - Некрасов, целый пласт русской поэтической культуры. Потом еще
синематограф, который Блок так любил.
Бродский: Ну да, Некрасов, синематограф, но все-таки уже имел место быть XX век,
и говорить про женщину, особенно про мертвую - "красивая и молодая"... Я
понимаю, что это эпоха, что это поэтический троп, но, тем не менее, меня всякий
раз передергивает. Вот ведь у Пушкина нету "красивой и молодой".
Волков: У него есть "с догарессой молодой"...
Бродский: И у Мандельштама ничего подобного нет! Заметьте, кстати, как сильна в
Мандельштаме "баратынская" струя. Он, как и Баратынский, поэт чрезвычайно
функциональный. Скажем, у Пушкина были свои собственные "пушкинские" клише.
Например, "на диком бреге". Знаете, откуда пришел "дикий брег"? Это, между
прочим, ахматовское наблюдение, очень интересное. "Дикий брег" пришел из
французской поэзии: это "риваж" и "соваж", стандартные рифмы. Или, скажем,
проходная рифма Пушкина "радость - младость". Она встречается и у Баратынского.
Но у Баратынского, когда речь идет о радости, То это вполне конкретное
эмоциональное переживание, младость у него - вполне определенный возрастной
период. В то время как у Пушкина эта рифма просто играет роль мазка в картине.
Баратынский - поэт более экономный; он и писал меньше. И потому что писал меньше
- больше внимания уделял тому, что на бумаге. Как и Мандельштам.
Волков: Баратынский не был профессиональным литератором в пушкинском понимании
этого слова. Он мог позволить себе жить в имении и не печататься годами.
Бродский: Ну, если бы обстоятельства сложились по-другому, то он, может быть,
наоборот, позволил бы себе печататься. Но читательская масса, которая, по тем
временам, была не такой уж массой...
Волков: Это нам сейчас так кажется. Пропорционально масса была вполне приличной.
Альманах "Полярная звезда" (тот самый, бестужевский) за три недели купило
полторы тысячи человек. А стоил он - двенадцать рублей книжка...
Вспоминая Ахматову: осень 1981-зима 1986 229
Бродский: Но вообще-то аудитория у поэта всегда в лучшем случае - один процент
по отношению ко всему населению. Не более того.
Волков: Ранний Баратынский у современного ему русского читателя был так же
популярен, как самые известные имена в наши дни.
Бродский: Но недолго, недолго он был популярен. Я хотел бы процитировать
замечательное письмо Баратынского Александру Сергеевичу: "Я думаю, что у нас в
России поэт только в первых незрелых своих опытах может надеяться на большой
успех. За него все молодые люди, находящие в нем почти свои чувства, почти свои
мысли, облеченные в блистательные краски. Поэт развивается, пишет с большою
обдуманностью, с большим глубокомыслием: он скучен офицерам, а бригадиры с ним
не мирятся, потому что стихи его все-таки не проза".
Волков: Баратынский был разочарован и уязвлен утратой своей популярности. Его
"Сумерки" - очень горькая и желчная книга.
Бродский: Это не желчь и не горечь. Это трезвость.
Волков: Трезвость, которая пришла вслед за убийственным разочарованием.
Бродский: Что ж, для поэта разочарование - это довольно ценная вещь. Если
разочарование его не убивает, оно делает его действительно крупным поэтом. На
самом деле чем меньше у тебя иллюзий, тем с большей серьезностью ты относишься к
словам.
Волков: На мой вкус, "Сумерки" Баратынского - лучшая книга русской поэзии.
Особенно я люблю "Осень".
Бродский: Нет, в "Сумерках" "Бокал" будет получше все-таки. И, если уж мы
говорим о Баратынском, то я бы сказал, что лучшее стихотворение русской поэзии -
это "Запустение". В "Запустении" все гениально:
поэтика, синтаксис, восприятие мира. Дикция совершенно невероятная. В конце, где
Баратынский говорит о своем отце: "Давно кругом меня о нем умолкнул слух, /
Прияла прах его далекая могила. / Мне память образа его не сохранила..." Это все
очень точно, да? "Но здесь еще живет..." И вдруг - это потрясающее
прилагательное: "...его доступный дух". И Баратынский продолжает: "Здесь, друг
мечтанья и природы, / Я познаю его вполне..." Это Баратынский об отце... "Он
вдохновением волнуется во мне. Он славить мне велит леса, долины, воды..." И
слушайте дальше, какая потрясающая дикция: "Он убедительно пророчит мне страну,
/ Где я наследую несрочную весну, / Где разрушения следов я не примечу, / Где в
сладостной тени невянущих дубров, / У нескудеющих ручьев..." Какая потрясающая
трезвость по поводу того света! "..Я тень, священную мне, встречу". По-моему,
это гениальные стихи. Лучше, чем пушкинские. Это моя старая идея. Тот свет,
встреча с отцом - ну кто об этом так говорил? Религиозное сознание встречи с
папашей не предполагает.
Волков: А "Гамлет" Шекспира?
Бродский: Ну Шекспир. Ну греческая классика. Ну Вергилий. Но не русская
традиция. Для русской традиции это мышление совершенно уникальное, как и заметил
о Баратынском Александр Сергеевич, по-
230 Диалоги с Иосифом Бродским
мните? "Он у нас оригинален, ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо
мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и
глубоко".
Волков: Говорила ли когда-нибудь о Баратынском Анна Андреевна?
Бродский: Нет, до него как-то дело не доходило. И в этом вина не столько
Ахматовой, сколько всех вокруг нее. Потому что в советское время литературная
жизнь проходила в сильной степени под знаком пушкинистики. Пушкинистика - это
единственная процветающая отрасль литературоведения. Правда, сейчас эта ситуация
начинает потихоньку меняться.
Волков: Мне также представляется странным отсутствие в разговорах Ахматовой
другого поэта - Тютчева.
Бродский: Припоминаю, что о Тютчеве шел разговор в связи с выходом маленького
томика его стихов с предисловием Берковского. Что ж, Тютчев, при всем
расположении к нему, поэт не такой уж и замечательный. Мы с вами уже, кажется,
касались этой темы. Мы повторяем:
Тютчев, Тютчев, а на самом деле действительно хороших стихотворений набирается у
него десять или двадцать (что уже конечно же, много). В остальном, более
верноподданного автора у государя никогда не было. Я уж об этом говорил.
Помните, Вяземский говорил о "шинельных поэтах" ? Тютчев был весьма "шинелен".
Волков: Вы знали Берковского?
Бродский: Да, он жил за углом, я к нему заходил. Воспоминания мои о Берковском
чрезвычайно приблизительны. В кругах ленинградской интеллигенции говорили:
Берковский, Берковский. И у меня уже с порога было некоторое предубеждение:
знаете, когда про кого-то очень долго говорят... Это был человек небольшого
роста, с седыми волосами, склада апоплексического. Необычайно интересовался
дамскими коленками. А по тем временам я обращал внимание на поведение человека,
его манеры. Что же до предисловия Берковского к сборнику Тютчева, то оно мне в
сильной степени не понравилось. Реакции Анны Андреевны ни на поэта, ни на
редактора этого сборника не помню.
Волков: Что Ахматова говорила об отношении акмеистов к символизму?
Бродский: Ахматова любила повторять: " Что ни говорите, а символизм - это
последнее великое течение в русской литературе". Думаю, между прочим, что не
только в русской. Это действительно так: и по некоей цельности, и по масштабу,
объему вклада в культуру. Но, на мой взгляд, это было действительно течение.
Если позволено будет поиграть словами: великое, но течение.
Волков: А разве акмеизм она не выделяла как особое направление? В свое время
акмеисты весьма отчетливо противопоставляли себя символизму.
Бродский: Совершенно верно. Но, вы знаете, в шестидесятых годах этого уже не
было - ни в разговорах, ни в поведении, ни, тем более, в позициях. К тому
времени уже невозможно было восстановить пафос этого противопоставления, этой
полемики. Все это уже перестало су-
Вспоминая Ахматову: осень 1981 -зима 1986 231
шествовать даже задним числом. К тому же Анна Андреевна была человеком в
достаточной степени сдержанным и скромным.
Волков: Почему Анна Андреевна отзывалась о Михаиле Кузмине как о нехорошем
человеке? Чем он был ей так неприятен?
Бродский: Да ничего подобного! Это неправда, миф. Она к Кузмину, к его стихам
очень хорошо относилась. Я это знаю потому, что к поэзии Кузмина относился хуже,
чем Анна Андреевна, - потому что не очень-то знал его - и в этом духе
высказывался. И у Кузмина конечно же масса шлака. Ахматова встречала эти мои
выпады крайне холодно. Если у Анны Андреевны и были какие-то трения с поэзией
Кузмина, то они были связаны с ее "Поэмой без героя". Она чрезвычайно дорожила
этим произведением. И, разумеется, находились люди, указывавшие на сходство
строфы, которой написана "Поэма без героя", со строфой, которую Кузмин впервые
использовал в своей книжке "Форель разбивает лед". И утверждавшие, что
кузминская строфа куда более авангардна.
Волков: Но разве действительно ахматовская строфа не ведет свое происхождение от
кузминской "Форели"?
Бродский: Вы знаете, трудно утверждать это с полной определенностью. Но,