Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
ают мне быть чрезвычайно дороги; просто их читать чрезвычайно
интересно. К концу моего существования в Советском Союзе - поздние шестидесятые,
начало семидесятых - я Одена знал более или менее прилично. То есть для русского
человека я знал его, полагаю, лучше всех. Особенно одно из сочинений Одена, его
"Письмо лорду Байрону", над которым я изрядно потрудился, переводя. "Письмо
лорду Байрону" для меня стало противоядием от всякого рода демагогии. Когда меня
доводили или доводило, я читал эти стихи Одена. Русскому читателю Оден может
быть тем еще дорог и приятен, что он внешне традиционен. То есть Оден
употребляет строфику и все прочие причиндалы. Строфы он как бы и не замечает.
Лучших сикстин, я думаю, после него никто не писал. Один из современников Одена,
замечательный критик и писатель Сирил Конноли сказал, что Оден был последним
поэтом, которого поколение тирдцатых годов было в состоянии заучивать на память.
Он действительно запоминается с той же легкостью, что и, например, наш
Грибоедов. Оден уникален. Для меня он - одно из самых существенных явлений в
мировой изящной словесности. Я сейчас позволю себе ужасное утверждение: за
исключением Цветаевой, Оден мне дороже всех остальных поэтов.
Волков: Как вы вступили в контакт с Оденом?
Бродский: Когда мой переводчик Джордж Клайн приехал в Советский Союз, он сообщил
мне, что английское издательство "Пингвин"
У.Х.Оден: осень 1978-весна 1983 141
собирается выпустить мою книжку. Я уж не помню, когда это было... В предыдущем
воплощении... Клайн спросил: "А кого бы вы, Иосиф, попросили написать
предисловие?" Я сказал: "Господи, разумеется, Одена! Но это маловероятно". И мое
удивление было чрезвычайно велико, когда я узнал, что Оден действительно
согласился на такое предисловие. С того момента мы были в некоторой переписке
(пока я еще жил в Союзе). Он мне присылал книжечки, открыточки. Я ему в ответ -
открыточки на моем ломаном инглише.
Волков: Когда вы встретились с Оденом?
Бродский: В июне 1972 года. Когда я приземлился в Вене, меня там встретил
американский издатель Карл Проффер, мой приятель. Я знал, что Оден проводит лето
в Австрии, вот и попросил Проффера - нельзя ли его разыскать? Прилетел я в Вену
4 июня, а 6 или 7 мы сели в машину и отправились на поиски этого самого
Кирхштеттена в северной Австрии, где Оден жил (в Австрии этих Кирхштеттенов
три). Наконец, нашли нужный Кирхштеттен, подъехали к дому; экономка нас погнала,
сказав, что Одена дома нет (собственно, погнала Карла, потому что я по-немецки
ни в зуб ногой). И мы уж совсем собрались уходить, как вдруг я увидел, что по
склону холма подымается плотный человек в красной рубахе и подтяжках. Под мышкой
он нес связку книг, в руке пиджак. Он шел с поезда - приехал из Вены, накупив
там книг.
Волков: Как вы с Оденом нашли общий язык?
Бродский: В первый же день, когда мы сели с ним в этом самом Кирхштеттене и
завелись разговаривать, я принялся его допрашивать. Это было такое длинное
интервью на тему: что он думает о разных англо-язычных поэтах. В ответ Оден
выдавал мне (с некоторой неохотой) довольно точные формулировки, которые и по
сей день для меня - ну, не то чтобы закон, но все же нечто, что следует
принимать во внимание. Все это происходило, что называется, в несколько сессий.
Оден был объективен, оценивал поэтов независимо от личных симпатий-антипатий, от
того, близка ли ему была данная идиома или нет. Помню, он высоко оценил Роберта
Лоуэлла как поэта, хотя относился к нему как человеку с большим предубеждением.
У него в ту пору к Лоуэллу были претензии морального порядка. Очень высокого
мнения Оден был о Фросте; довольно хорошо отзывался об Энтони Хехте. Вы
понимаете, это не тот человек, который говорил бы: "Ах! Как замечательно!"
Волков: А вас Оден расспрашивал?
Бродский: Его первый вопрос был такой: "Я слышал, что в Москве, когда человек
оставляет где-нибудь свою машину, он снимает "дворники", кладет их в карман и
уходит. Почему?" Типичный Уистен. Я принялся объяснять: "дворников" мало, потому
что запчасти изготовляются с большими перебоями, ничего недостать. Но, несмотря
на мои объяснения, это обстоятельство осталось для Одена одной из русских
загадок.
Волков: Говорил Оден с вами о русской литературе?
142 Диалоги с Иосифом Бродским
Бродский: Да, спрашивал о тех русских поэтах, которых знал. Говорил, что
единственный русский писатель, к которому он хорошо относится, это Чехов. Еще,
помню, Оден заметил, что с Достоевским он не мог бы жить под одной крышей; такое
нормальное английское выражение. Да? Кстати, Оден написал вполне одобрительную
рецензию на том Константина Леонтьева, переведенный на английский.
Волков: Стивен Спендер рассказывал как-то, что на них всех огромное воздействие
оказало раннее советское кино. Спендер вспоминал, что в тридцатые годы, когда он
и Кристофер Ишервуд жили в Берлине, они выискивали в газетах - не идет ли
где-нибудь советский фильм, а найдя, обязательно шли смотреть. Вероятно,
представления людей этого круга о советской действительности сложились под
впечатлением "Путевки в жизнь" и прочих подобных советских фильмов.
Бродский: Думаю, не столько "Путевки в жизнь", сколько Эйзенштейна. Мое
ощущение, что Эйзенштейн повлиял на Одена более или менее впрямую. Ведь что
такое Эйзенштейн, вообще русский кинематограф того периода? Это замечательное
обращение с монтажом, Эйзенштейном подхваченное, в свою очередь, у поэзии. И
если взглянуть, чем Оден отличается от других поэтов, окажется - именно техникой
монтажа. Оден - это монтаж, в то время как Пабло Неруда - это коллаж.
Волков: В разговоре о советском кино Спендер особо выделял то, что он называл
"поэтическим символизмом": изображение тракторов, паровозов, заводских труб... А
вас не удивляли левые взгляды Одена?
Бродский: К моменту нашего с ним знакомства от этих взглядов не осталось камня
на камне. Но я понимаю, что происходило в сознании западных либералов об ту
пору, в тридцатые годы. В конце концов, невозможно смотреть на существование, на
человеческую жизнь, и быть довольным тем, что видишь. В любом случае. И когда
тебе представляется, что существует средство...
Волков: Альтернатива...
Бродский: Да, альтернатива, - ты за нее хватаешься, особенно по молодости лет.
Просто потому, что совесть тебя мучает: "что же делать?" Но поэт отказывается от
политических решений какой бы то ни было проблемы быстрее других. Вот и Оден
отошел от марксизма чрезвычайно быстро: думаю, что он серьезно относился к
марксизму на протяжении двух или трех лет.
Волков: Кажется, Ахматова однажды высказалась довольно иронически на тему флирта
западных интеллектуалов с коммунизмом?
Бродский: Да, как-то мы с Анатолием Найманом обсуждали в ее присутствии
следующую тему: что вот-де какие замечательные американские писатели, как они
понимают про жизнь и существование, какая в них твердость, сдержанность и
глубина. Все как полагается. И между тем все они, когда выводят героя с левыми
симпатиями, дают колоссальную слабину. Да?
Волков: Хемингуэй в "Пятой колонне"...
У.Х.Оден: осень 1978-весна 1983 143
Бродский: Ну чего там говорить про Хемингуэя. Но вот даже Фолкнер, который самый
из них приличный...
Волков: Да, у него тоже эта Линда Сноупс...
Бродский: На что Ахматова заметила: "Понять, что такое коммунизм, может только
тот человек, который живет в России и ежедневно слушает радио".
Волков: Оден спрашивал о вашем советском опыте: суд, ссылка на Север и прочее?
Бродский: Он задал несколько вопросов по этому поводу. Но я как человек светский
(или, может быть, у меня неверное представление о светскости?) на эту тему
предпочитаю особо не распространяться. Человек не должен позволять себе делать
предметом разговора то, что как бы намекает на исключительность его
существования.
Волков: Опишите дом Одена в Кирхштеттене.
Бродский: Это был двухэтажный дом. Оден жил там со своим приятелем, Честером
Каллманом, и с экономкой-австриячкой. В доме была потрясающая кухня - огромная,
вся заставленная специями в маленьких бутылочках. Настоящая кухонная библиотека.
Волков: Говорят, там был невероятный беспорядок - повсюду валялось грязное
белье, старые газеты, остатки еды?
Бродский: Нет, это все художественная литература. Некоторый хаос наличествовал,
но белье нигде не валялось. Собственно, наверху я не был, в спальню мне было
совершенно незачем ходить. В гостиной было довольно много книг; на стенах -
рисунки, среди них очень хороший портрет Стравинского.
Волков: Если не ошибаюсь, Оден сильно вам помог в первые дни на Западе?
Бродский: Он пытался организовать, устроить все мои дела. Добыл для меня тысячу
долларов от American Academy of Poets, так что на первое время у меня были
деньги. Каким-то совершенно непостижимым образом телеграммы для меня стали
приходить на имя Одена. Он пекся обо мне как курица о своем цыпленке. Мне
колоссально повезло. И кончилось это тем, что через две недели после моего
приезда в Австрию мы сели в самолет и вместе полетели в Лондон, на фестиваль
"Poetry International", где мы вместе выступали, и даже остановились вместе, у
Стивена Спендера. Я прожил там пять или шесть дней. Оден спал на первом этаже,
я-на третьем.
Волков: Как выглядел рядом с Оденом Спендер?
Бродский: Дело в том, что их отношения сложились давным-давно, и Спендер всегда
находился в положении, как бы сказать - младшего? Видимо, Спендером самим так
было установлено с самого начала. И как бы ясно было, что Уистен - существо
более значительное. Да? В этом, между прочим, колоссальная заслуга самого
Спендера. Потому что признать чье бы то ни было превосходство, отказаться от
соперничества - это акт значительной душевной щедрости. Спендер понял, что
Уистен - это дар ему.
144 Диалоги с Иосифом Бродским
Волков: После смерти Одена все расспрашивали Спендера о нем... Он даже был
вынужден доказывать, что Оден не затаскивал его в свою кровать.
Бродский: Да, я знаю, в "The Times Literary Supplement". Я понимаю, что Стивен
несколько устал от этой навязанной ему роли - оденовского конфиданта, знатока и
комментатора. В конце концов, Спендер - крупный поэт сам по себе.
Волков: После Кирхштеттена и Лондона летом 1972 года, когда вы увидели Одена в
следующий раз?
Бродский: Рождество 1972 года я провел в Венеции, а обратный путь в Америку
пролегал через Париж и Лондон. Будучи в Лондоне, я позвонил Одену, который в то
время жил в Оксфорде. Я приехал к нему в Оксфорд, мы много разговаривали. После
чего я увидел Одена уже только следующим летом, на "Poetry International-1973" в
Лондоне. И той же осенью он умер. Это было для меня сильным потрясением.
Волков: Вы ощущали Одена как отца?
Бродский: Ни в коем случае. Но чем дольше я живу, чем дольше занимаюсь своей
профессией, тем более и более реальным для меня становится этот поэт. Тем в
большей степени я впадаю в некоторую зависимость от него. Я имею в виду
зависимость не стилистическую, а этическую. Влияние Одена я могу сравнить с
влиянием Ахматовой. Примерно в той же степени я находился - или по крайней мере
оказался - в зависимости от Ахматовой, от ее этики. Иначе, впрочем, и быть не
могло, потому что по тем временам я был совершенно невежественный вьюнош. То
есть с Ахматовой, если вы ничего не слышали о христианстве, то узнавали от нее,
общаясь с нею. Это было влияние, прежде всего, человеческое. Вы понимаете, что
имеете дело с хомо сапиенс, то есть не столько с "сапиенс", сколько с "деи". Да?
Если говорить о том, кого я нашел и кого потерял, то я бы назвал трех: Анна
Андреевна, Оден и Роберт Лоуэлл. Лоуэлл был, конечно, несколько в другом ключе.
Но между этими тремя есть нечто общее.
Волков: Я давно хотел расспросить вас о Лоуэлле...
Бродский: Я знал его относительно давно. Мы познакомились с ним в 1972 году на
том же "Poetry International", на который меня привез Оден. Лоуэлл вызвался
читать мои стихи по-английски. Что было с его стороны чрезвычайно благородным
жестом. И тогда же пригласил приехать к нему в гости в Кент, где он тем летом
отдыхал. Моментально возникло какое-то интуитивное понимание. Но нашей встрече
помешала одна штука. Дело в том, что к тому моменту я был довольно сильно
взвинчен и утомлен всеми этими перемещениями: Вена, Лондон, переезд с одной
квартиры на другую. Поначалу тобою владеет ощущение - не то чтобы жадности, не
то чтобы боязни - как бы все это не кончилось... Но стараешься все понять и
увидеть сразу. Да? И поэтому все смешивается в некоторый винегрет. Я помню, как
я приехал на вокзал Виктория, чтобы отправиться к Лоуэллу и, увидев расписание
У.Х.Оден: осень 1978-весна 1983 145
поездов, вдруг совершенно растерялся. Перестал что-либо соображать. И я не то
чтобы испугался мысли, что вот куда-то еще надо ехать, но... Сетчатка была
переутомлена, наверное, и я с некоторым ужасом подумал еще об одной версии
пространства, которая сейчас передо мной развернется. Вы, вероятно,
представляете себе, что это такое...
Волков: О да! Это ощущение ужаса и неуверенности в том...
Бродский: Что же происходит за углом, да? В общем, я просто позвонил Лоуэллу с
вокзала и попытался объяснить, почему я не могу приехать. Попытался изложить все
эти причины. Но тут монеты кончились;
разговор прервался.
Лоуэлл потом мне говорил: он решил, что этоУистен уговорил меня не ехать,
поскольку между Лоуэллом и Оденом существовала некоторая напряженность. Ничего
подобного! Уистен даже не знал, что я собираюсь встретиться с Лоуэллом. Но эта
реакция Лоуэлла проливает свет на то, каким он был человеком. Не то чтобы он был
закомплексован, но не очень уверен в себе. Конечно, это касается чисто
человеческой стороны, потому что как поэт Лоуэлл знал себе цену весьма хорошо.
На этот счет у него заблуждений не было. Если не считать Одена, то я не встречал
другой более органичной фигуры в писательском смысле. Лоуэлл мог писать стихи
при любой погоде. Я не думаю, что у него бывали периоды, когда оно...
Волков: Пересыхало...
Бродский: Да. То есть, вероятно, это с ним происходило, как со всеми нами время
от времени. Но я думаю, это не так мучило Лоуэлла, как мучило большинство его
современников - Дилана Томаса, Джона Берримана, Сильвию Плат. На мой взгляд,
именно эти мучения и привели Берримана и Плат к самоубийству, а вовсе не
алкоголизм или депрессия. Лоуэлл был чрезвычайно остроумный человек, причем один
из самых замечательных собеседников, которых я знал. Как я уже говорил, Оден был
абсолютно монологичен. Когда я думаю о Лоуэлле, то вспоминаю всякий раз его - не
то чтобы сосредоточенность на собеседнике, но огромное внимание к нему.
Выражение лица чрезвычайно доброжелательное. И ты понимаешь, что говоришь не
стенке, не наталкиваясь на какие-то идиосинкразии, а человеку, который слушает.
Волков: А в общении с Оденом такое ощущение не возникало?
Бродский: С Оденом ситуация была несколько иная. Когда я приехал, мой английский
был в зачаточном или скорее противозачаточном - если учитывать тогдашние шансы
русского человека когда-либо им воспользоваться - состоянии. И я даже несколько
удивляюсь тому терпению, которое проявлял Оден ко всем моим грамматическим
выкрутасам. Я в состоянии был задать несколько вопросов и выслушивать ответы. Но
сформулировать свою собственную мысль так, чтобы не было стыдно... К тому же
надо учитывать чисто придаточное качество русского мышления, от чего к тому
времени я просто был не в состоянии, разговаривая, отделаться. Да? С Лоуэллом
получилось по-другому.
146 Диалоги с Иосифом Бродским
После встречи в 1972-м мы с ним не виделись до 1975 года. Была дружественная
переписка, носившая скорее общий характер. В 1975 году я преподавал в
Смитколледже. Вдруг раздается звонок из Бостона от Лоуэлла. Он пригласил меня к
себе, наговорив при этом - тут же, по телефону - массу комплиментов (полагаю,
впервые взял в руки мою книжку).
Опять случился комический эпизод, потому что я приехал к Лоуэллу на наделю
раньше или позже, чем было условлено. Уже не помню. Но разговоры с Лоуэллом -
это было потрясающе! О Данте, например, со времен бесед с Анной Андреевной мне
до 197 5 года, то есть до встречи с Лоуэллом, так и не удавалось ни с кем
поговорить. "Божественную комедию" он знал так, как мы знаем "Евгения Онегина".
Для него это была такая же книга, как и Библия. Или как "Майн кампф", между
прочим.
Волков: Странное сочетание любимых книг...
Бродский: Это сложная история. Дело в том, что Лоуэлл, будучи во время Второй
мировой войны призванным в армию, отказался от воинской службы. Он был
убежденным пацифистом. И был за это подвергнут какому-то номинальному наказанию,
сколько-то отсидел.
Но когда война окончилась, то выяснилось, что, хотя иметь пацифистские убеждения
- это благородно, но с другой стороны - фашизм был как раз тем злом, с которым
действительно бороться следовало. (И многие соотечественники Лоуэлла отправились
на фронт и воевали; кто вернулся, а кто и погиб.) Видимо, Лоуэлл при всей своей
принципиальности почувствовал себя неуютно. И, как я догадываюсь, решил изучить
фашизм более пристально, получить информацию как бы из первых рук. Так он прочел
"Майн кампф". Я думаю, именно вульгарность сознания, Гитлеру присущая, произвела
впечатление на Лоуэлла. Эта вульгарность обладает собственной поэтикой. Мне это
приходило в голову. Дело в том, что во всяком жлобстве есть элемент истины;
катастрофично как раз это обстоятельство. Добавьте к этому заявление Одена,
сделанное им году примерно в 35 - З6-м, что все дело не в Гитлере, а в том, что
Гитлер - внутри любого из нас. Изучение "Майн кампф" соединилось у Лоуэлла со
склонностью к депрессий. Он страдал формой маниакально-депрессивного психоза,
который, впрочем, никогда не принимал лютого выражения. Но приступы эти были
чрезвычайно регулярны. Минимум раз в год он оказывался в лечебнице. И каждый
раз, когда Лоуэлл делал что-либо, что было ему, как говорится, против шерсти,
когда наступали эти маниакальные периоды, он показывал знакомым в качестве своей
любимой книги - "Майн кампф". Это был сигнал того, что Лоуэлл "выпадает".
Я думаю, что в состоянии подавленности Лоуэлл идентифицировал себя - до
известной степени - с Гитлером. Подоплека этого чрезвычайно проста: мысль о том,
что я - дурной человек, представитель зла. Да? На самом деле такая мания куда
более приемлема, чем когда чело-
У.Х.Оден: осень 1978-весна 1983 147
век отождествляет себя с Христом или Наполеоном. Гитлер - это куда более
правдоподобно, я считаю.
Волков: Вам не кажется, что это все-таки свидетельствует о некоторой
психологической и, быть может, интеллектуальной распущенности?
Бродский: Вероятно, это так. Лоуэлл обладал примечательной интуицией.
Интеллектуальная распущенность - когда ты не обращаешь внимания на детали, а
стремишься к обобщению - присуща до известной степени всем, кто связан с
литературой. Особенно это касается изящной словесности. Ты стараешься
формулировать, а не растекаться мыслию по древу. Это свойственно и мне, и
другим. Ну, в моем случае, это, может быть, просто еврейская местечковая
тенденция к обобщению. Не знаю. Формулировки Лоуэлла были замечательные. И что
мне в нем еще нравилось: он был стопроцентный американец. В образованных
американцах меня раздражает этот комплекс неполноценности по отношению к Европе.
Эзра Паунд или кто-нибудь другой сбегает в Европу и оттуда начинает кричать, что
все американцы - жлобы. На меня это производит столь же дурное впечатление, как
вульгарные проявления западничества в России. Дескать, сидим мы как свиньи и
лаптем щи хлебаем, в то время как за границей существуют Жан-Жак Руссо и,
скажем...
Волков: Бруклинский мост...
Бродский: Все, что угодно, да? В Лоуэлле этого совершенно не было.
Волков: Если исходить из привычных норм общения, то Лоуэлл был, видимо, не самым
простым собеседником. То же касается и Одена. Я читал, что Оден вечерами бывал
так пьян, что не воспринимал никакой информации. Спендер говорил, что ближе к
старости Оден часто забывал все, что говорилось ему после шести часов вечера.
Бродский: Дело, может быт