Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
ладимир Даль - кладовая, которая еще не
разобрана потомками. Если тебе станет трудно и ты захочешь найти ответ на
мучающий тебя вопрос - не пустяшный какой, мы все страдаем оттого, что
маемся из-за пустяков, тратим на них время и нервы, - возьми "Толковый
словарь русского языка" и погрузись в него, сын, это - очищение и
надежда".
Именно отец и спросил его: "Знаешь, что такое надежда?"
- А как же, - удивленно, несколько даже обескураженно ответил тогда
Всеволод, - это если веришь в то, что сбудется.
Отец улыбнулся и, покачав своей красивой седовласой головой, ответил:
- Надежда, точнее говоря "надеяться", означает частицу "авось",
выраженную глаголом. Впрочем, так же абсолютны и другие толкования Даля:
"считать исполнение своего желания вероятным", "опора", "приют",
"отсутствие отчаянья", "призыванье желаемого", "вера в помощь"... Только с
одним понятием в трактовке Даля я не могу согласиться.
- С каким? - спросил тогда Всеволод.
- Возьми второй том и открой двести семнадцатую страницу.
Всеволод достал толстый том вольфовского издания и прочитал:
- "Культура... Обработка и уход, возделывание, возделка; образование
умственное и нравственное; говорят даже "культивировать" вместо
"обрабатывать, образовывать""...
- Тебя все устраивает в этом об®яснении?
- Да, - ответил Всеволод.
- Ну, хорошо, а может ли считаться культурным человеком -
"образованным", то есть закончившим университетский курс и
придерживающимся определенного нравственного кодекса, в конкретном случае
я имею в виду догмы Ватикана, - тот, кто санкционировал сожжение Джордано
Бруно? Или гнал под пулю Пушкина? То-то и оно, что нет. Так что же тогда
"культура"? Все-таки жизнь рождает с л о в о как выражение понятия, а не
наоборот, - сказал тогда отец. - Преклоняясь перед великим, не бойся
спорить с ним, иначе мир остановится. В споре рождается не только истина,
в нем сокрыта двигательная мощь прогресса... Но - при этом - обязательно
посмотри у Даля трактовку понятия "упрямство". Грань между тем, кто
спорит, желая понять сокровенную суть предмета, и самовлюбленным
Нарциссом, который всегда болезненно эгоистичен, весьма важна при
определении жизненной позиции...
"Сколько ж мне тогда было лет, - подумал Штирлиц, с какой-то
невыразимой грустью наблюдая за тем, как пригоршня земных звезд постепенно
превращалась в мерцающую пыль, а потом и вовсе потонула в чернильном мраке
ночи. - Пятнадцать? Или шестнадцать? Наверное, все-таки пятнадцать.
По-моему, этот разговор случился у нас после того, как отец вернулся из
Циммервальда; он тогда еще сказал про Муссолини, который представлял
социалистов Италии:. "Я боюсь людей с тяжелым подбородком и страстью к
литым формулировкам, особенно когда они заказывают шикарный обед в
закусочной".
Я никогда не называл папу словом "отец". Почему? Видимо, из-за того,
что оно какое-то жесткое. В нем сокрыта заданная подчиненность; некоторые
считают, что "папа римский" есть производное от "папы" людского,
привычного и близкого; какая ошибка! Чем больше в мире будет людей, чем
выше скорости аэропланов, дерзающих перелетать океан, тем важнее для
человечества научиться понимать друг друга. Нет ничего загадочнее языка;
все-таки ни в музыке, ни в живописи не сокрыто столько таинственных
значимостей, оттенков, отчаяний и надежд людских, как в языках...
...Разве еще вчера я мог надеяться, что буду лететь из столь любимой
Испании Лорки - и одинаково ненавистной Испании Франко - к свободе?
Сашенька и Санька, она и он, любимая и сын, господи, как это страшно -
увидеть женщину, с которой расстался двадцать четыре года назад! Ты ведь
кажешься себе таким же, как и прежде, мы не стареем в своей памяти, даже
когда смотримся в зеркало, выскабливая по утрам щеки и подбородок
синеватым лезвием опасной бритвы. Стареют лишь окружающие нас, такова уж
человеческая натура. Можно ли изменить ее в этом, отправном? Вряд ли.
Разве я мог надеяться еще два месяца назад, когда отдал полторы
песеты на Растро продавцу газет и журналов Пеле, получив взамен очередную
"Семану" с фотографией на обложке легендарного Манолете на мадридской
корриде и с сообщением на последней странице о том, что министр индустрии
и коммерции Испании сеньор Суансес будет приветствовать в аэропорту шефа
пилотов новой линии Мадрид - Буэнос-Айрес сеньора Ансальдо, провожая в
Аргентину заместителя министра иностранных дел сеньора Суньера и
генерального директора испанской аэронавтики полковника Банью в первый
межконтинентальный полет, что буду сидеть возле иллюминатора этого ДС-4,
четырехмоторного гиганта, в котором нет более привычной тебе холодной
ребристости металла "юнкерсов" и "дорнье", а вместо этого мягкая
матерчатая обивка, будто дом поднялся в небо? Никакого ощущения полета,
лишь нудный, словно бормашина, г у л двигателей позволяет тебе осмыслить
передвижение - полет, говоря точнее...
Я должен отдышаться, - сказал он себе и повторил: - Я должен
отдышаться, и, прежде чем я стану думать о будущем, надо вспомнить
прошлое. Без прошлого будущее невозможно, впрочем, возможно ли прошлое без
будущего? Ну, давай, - сказал он себе, - у тебя есть шестнадцать часов
форы, и, если все случившееся не есть игра, условия которой ты не понял,
надо поразмыслить над тем, что случилось, а после этого придумать, как ты
сможешь сбежать из аэропорта Рио-де-Жанейро - там будет посадка; затем
будет в Буэнос-Айресе, но туда русские дипломаты еще только едут, а в
Бразилии они уже давно; там н а д е ж д а, то есть приют. Спасибо тебе,
папа, за Даля, все-таки лучшим определением "надежды" надо считать слово
"приют", а уж потом "авось", выраженное глаголом..."
- Что будете пить? - услышал он голос высокого стюарда в белой форме
"Иберии". - Перед ужином мы можем предложить вам виски, вино, херес - если
вы испанец, ну и, конечно, хинебру'...
_______________
' Х и н е б р а (исп.) - джин. Здесь и далее примечания автора.
Штирлиц хотел было спросить, сколько это стоит, но потом вспомнил про
конверт с долларами, который перед вылетом ему передал Роумэн, подивился
тому, как быстро человек привыкает к нищете, и ответил:
- Я бы выпил виски...
- Со льдом?
- Нет. Безо льда и без содовой.
- Какое виски предпочитаете? "Уайт лэйбл"? "Балантайн"?
- Да черт с ним, любое.
- У нас также есть легкое снотворное. Если желаете, я могу предложить
вам, полет над океаном несколько утомителен, проснетесь, когда мы увидим
континент...
- Спасибо, я, наверное, попрошу у вас снотворное, - ответил Штирлиц,
- только сначала я хочу выпить: я вижу, у вас здесь даже дети пьют вино...
Пить он не любил; в той среде, где он воспитывался, - а это были
профессиональные революционеры - сама мысль об алкоголе казалась
противоестественной, дикой, однако здесь, в небе, на борту испанского
лайнера, где все пьют, нельзя выделяться ни в чем - даже в самой малости.
"...Ну, - сказал он себе, - ты, наконец, один; ты даже не на земле,
ты надмирен и вознесен, ты подданный логики, которая только и может
созидать формулы, конечным результатом которых является это
четырехмоторное чудо, переносящее тебя в Новый Свет за шестнадцать часов,
а не за год, как триста лет назад. Думай, вспоминай, выстраивай схему,
чтобы было что ломать и с чем спорить. С кем протекли его боренья? С самим
собой, с самим собой...
Сколько же раз я повторял эти строки, - спросил он себя. - Отчего
именно эти слова так запали мне в душу? Отчего из сорока тысяч слов моего
языка именно эти постоянно живут во мне? Мы погружены в тайну, - подумал
Штирлиц, - и эта высшая тайна не идет ни в какое сравнение со всеми
остальными, земными, здешними. Каждое мгновение, которое грядет, - тайна:
я могу обернуться и встречусь взглядом с пустыми глазами двух или трех
цинковомордых, которые и здесь неотступно следят за мной, или, наоборот,
увижу лицо давнего друга. Тайна. Самолет держится устойчиво, и нет
болтанки, к которой я привык, когда летал сюда, в Испанию, в тридцать
шестом на "юнкерсах" эскадрильи "Кондор", или позже, в Краков, зимой сорок
четвертого, когда все на борту дребезжало и звенело и не было нынешней
надежности полета. Но ведь впереди, возможно, громоздятся сахарные головы
грозовых туч и зреет тот именно разряд, который ударит в крыло нашего
самолета. Раздастся сухой треск, фюзеляж треснет пополам, и я,
захлебнувшись собственным криком, рухну вниз, думая, однако, при этом, что
мне повезет и я сумею войти в зеленую жуть океана "солдатиком", заставлю
себя раздвинуть руки, остановлю погружение, вынырну пробкой, а рядом будет
качаться на волнах маленькая рыбачья шхуна - обязательно польская или
болгарская, и я смогу подняться на борт, там меня напоят горячим грогом, и
я усну без снотворного, которое так услужливо предлагают здесь, на борту
этого таинственного чуда. Нет, - возразил себе Штирлиц, - тайна заключена
еще и в том, что ты, думая о чуде вторым слоем своего сознания, прекрасно
понимаешь, что спасение - если ударит молния - невозможно, и в глубине
души ты остро жалеешь себя, свою неприкаянность, то, что жизнь - как ее
понимают миллиарды твоих собратьев - прошла мимо: ты не знал семьи, ты был
один, всегда и везде, словно волк в облаве; ты жил среди волков большую
часть жизни, ты был затаен, это верно, но ты не имел права исповедовать
волчьи законы выживания, ты должен был пройти между Сциллой долга и
Харибдой нравственности... А еще, - подумал он, - если что-либо случится с
самолетом, тебе будет мучительно, до слез жаль всех тайн, которые исчезнут
вместе с тобой".
Штирлиц вдруг улыбнулся, оттого что явственно увидел лица Миньки,
ванюшинского слуги, и его квартиранта - доцента Шамеса, когда они сидели в
подвале, во Владивостоке, незадолго перед тем, как в город пришли войска
Уборевича, и услышал слова Шамеса, который говорил, что мысли человеческие
не исчезают со смертью плоти, они - в воздухе, они сохраняются вечно и
придет время, когда человечество сконструирует аппарат, который запишет
мысли Цезаря и Христа, Леонардо и Пушкина, Баха и Чаадаева...
"А ведь придет это время, - сказал себе Штирлиц, - и оно не за
горами, потому что двадцать лет назад полет через океан казался утопией, а
сейчас сидят в аэроплане семьдесят человек - действительно пятиэтажный дом
в небе, и это уже перестало быть чудом... Но это перестало быть чудом
после войны, - подумал он. - Как страшен Мальтус, ведь в подоплеке его
теории лежит угодность мора, а нынешняя война была самым страшным мором
изо всех, какие переживало человечество..."
Штирлиц вдруг усмехнулся: "Интересно, сколько еще времени придется
ждать, пока Центр сможет уловить его, Штирлица, мысли и записать их на
хитрые машины, не сконструированные еще учеными? А что такое мысль?
Концентрат памяти голос фантазия - раскрепощенные представления о том,
чего еще не было. Впрочем, видимо, так следует определять идею - мысль
более вещественна, это скорее суммарный вывод из пережитого, конкретика".
И вдруг он снова - в который уже раз - с мучительной ясностью услышал
то, о чем говорили в соседней комнате, на конспиративной квартире Мюллера,
куда тот привез его во время сражения за Берлин, в ы ч и с л и в с
абсолютной точностью, что Штирлиц работает на русскую разведку. Быстро,
захлебываясь, час за часом гестаповцы диктовали машинистке
компрометирующие данные на французских политиков и русских военных, с
которыми работало СД, когда те сидели в немецких концлагерях.
"Эти имена всегда жили в тебе, - подумал Штирлиц. - Этот страшный
груз памяти не давал тебе покоя, но ты понимал, что лишен связи и не
можешь передать Центру эти страшные данные об измене. А потом ты истязал
себя одним и тем же вопросом: "Почему Мюллер, который мог в с е, умел
учитывать любую мелочь, рассчитывал каждый свой шаг, не сделал лишь
одного: не приказал Ойгену и Вилли сразу же закрыть дверь в твою комнату?"
Ведь он хотел, чтобы я остался жив и стал его гарантом для Центра, отчего
же п о з в о л и л мне услышать то, что было высшей тайной рейха?! Что,
как не высшая тайна, подлинное имя агента? Да еще такого уровня, какого
достигли те, чьи имена гвоздями вошли в мой мозг и сидят там постоянно, -
боль лишь на какое-то время затихает, но потом снова и снова рождается
безответный вопрос: ,,Но почему же, почему такие люди пошли на вербовку к
наци?! На чем их могли сломить? Кто? Где? Каким образом?!""
Самолет резко тряхнуло, хотя сахарных голов грозовых туч не было.
Перемигиваясь, мерцали близкие звезды, а под крылом медленно ("Ничего себе
медленно, пятьсот километров в час!") проплывали пики гор, освещенные
мертвенным светом луны.
"Интересно, - подумал вдруг Штирлиц, - а наступит ли время, когда
люди перестанут бояться летать в аэропланах? Наверное, да. Сто лет назад
все боялись поезда, каждое путешествие из Петербурга в Москву было
событием в жизни человека: дьявольская скорость - тридцать верст, колесики
махонькие, рельсы тонюсенькие, склизкие, неровен час - соскользнут,
грохнемся с откоса, костей не соберешь, страх господень! А кто теперь
думает о возможности катастрофы, устраиваясь в удобном купе? Думают,
наоборот, о том, сколь п о л з у ч а скорость, как много времени, которое
можно было бы употребить с пользой, пропадет зря, - писать трудно -
качает, а думать - так тянет на минор, расслабление, в то время как
нынешний ритм жизни предполагает постоянную собранность - никаких
отвлечении, даже окна квартиры целесообразнее завешивать плотными шторами
или металлическими жалюзи; стол, стена, привычные корешки нужных книг - и
все. Изволь думать предметно, то есть у з к о и про то именно, что
вменено тебе в обязанность".
Он резко поднялся и сразу же заметил в глазах пассажиров испуг:
неожиданное движение в самолете воспринимается как возможный сигнал
тревоги; нигде, кроме как в небе, люди не ощущают так остро своей
беспомощности, ибо добровольно отдали свои жизни в руки пилота,
удерживающего штурвал.
"И олень, - подумал Штирлиц, - таясь в чащобе, ни на что так не
реагирует, как на резкое движение. Вот где ты усмотрел общие корни с
меньшими братьями.
Цинковомордых нет, - понял Штирлиц, мельком оглядев пассажиров, - во
всяком случае, здесь, в хвосте; и все пьют, даже женщины. Неужели только
алкоголь дает ощущение храбрости? Иллюзию - да, - сказал он себе. -
Человечество, лишенное возможности по-настоящему выявить себя, придумало
виски, джин, коньяк, водку, только бы погружаться в иллюзию предстоящих
поступков - обязательно добрых, умных, смелых; ан проснулся - голова
разваливается, пропади все пропадом, свет не мил... Ничего, отоспятся,
когда прилетим в Новый Свет... "Если прилетим", - поправил он себя, -
нельзя быть категоричным в небе, когда ты - ничто и лишен всех прав, кроме
одного: сидеть, пить виски и вспоминать, что было, пытаясь ответить себе
на один только вопрос: случившееся сегодняшней ночью - игра Роумэна или
все же п р о и з о ш е л тот Случай, который по справедливости следует
называть Его Величеством?
П о д х о д ко мне на авениде Хенералиссимо американцев, появление
Кемпа, затем Роумэн; ИТТ, Эрл Джексон, брат которого возглавляет разведку
на юге Америки; Криста, повязанная с наци... Можно предположить, что мой
полет есть звено неведомой мне игры, разведка умеет закручивать такие
интриги, которые не под силу Аристофану с Шекспиром, ибо художник
страшится вседозволенности, а Шелленберг нацеливал всех именно на это. Но
нельзя же допустить, что ради какого-то Штирлица в Америке устроят фарс с
привлечением к суду Бертольда Брехта и Ганса Эйслера, а ведь именно на
этом дрогнул Пол Роумэн..."
В туалете пахло горькой лавандой, на полочке стояли три сорта
туалетной воды: чего не сделают владельцы авиакомпании, лишь бы привлечь
людей, - и виски тебе, и джин, и коньяк, и даже горькая лаванда из Парижа.
"Нет, - подумал Штирлиц, разглядывая свое отечное, еще более
постаревшее лицо в зеркале, подсвеченном синеватым светом невидимых ламп,
сокрытых где-то в отделке маленькой аптечки, набитой упаковками аспирина,
- Роумэн не играл со мной, особенно в последний день. Им, может быть,
играли. Но не он мной.
Если его не пристукнут сегодня, а по раскладу сил им надо убирать
его, этот парень поможет мне вернуться домой. Когда-нибудь моя ситуация
может показаться людям дикой, невероятной, фантасмагорической: человек
сделал свое дело, намерен вернуться на Родину, она всего в семи часах лета
от Мадрида, но реальной возможности возвращения не существует. Потомки
отметят в своих изысканиях одну из главных отличительных черт
национал-социализма: з а к р ы т о с т ь. Именно так. При нескрываемой
агрессивности - тотальная закрытость государства, табу на знание иных
культур, идей, концепций; невозможность свободного передвижения, запрет на
туризм: "Мы - нация избранных; тысячелетний рейх великого фюрера есть
государство хозяев мира, нам нечему учиться у недочеловеков, мы лишь можем
заразить нацию чужеземными хворобами, гнусными верованиями и
псевдознаниями; немцам - немецкое". Франко скопировал Гитлера, несколько
модифицировав практику его государственной машины с учетом испанского
национального характера: чтобы отвлечь народ от реальных проблем, во всем
обвиняли коммунистов и русских. Зато празднества теперь были невероятно
пышны и продолжительны, готовились к ним загодя, нагнетая ажиотаж;
всячески культивировали футбол, готовили страну к матчам, особенно с
командами Латинской Америки, словно к сражению, отвлекая таким образом
внимание людей от проблем, которые душили Испанию; тех, кто не поддавался
такого рода обработке, сажали в концентрационные лагеря; разжигали страсти
вокруг тех или иных фламенко'; коррида сделалась, особенно благодаря
стараниям профсоюзной газеты "Пуэбло" и еженедельника "Семана", прямо-таки
неким священным днем: пятница и суббота - ожидание, воскресенье -
таинство, понедельник и вторник - обсуждение прошедшего боя, а, глядишь, в
среду какой-нибудь футбол, вот и прошла неделя - и так год за годом,
ничего, катилось. При этом абсолютная закрытость границ, не столько для
иностранцев, как у Гитлера, сколько для своих: чтобы получить визу на
выезд во Францию, надо было тратить многие месяцы на ожидание, заполнять
десятки опросных листов, проходить сотни проверок. С моими-то документами,
- усмехнулся Штирлиц, - я бы не выдержал и одной... А французы? Соверши я
чудо - переход испанской границы, французы должны были поверить мне?
"Почему же не вернулись раньше?" "Почему не написали в Москву"? Как
ответить людям, живущим в демократическом обществе? Они ведь не поймут,
что в е р н у т ь с я из фашизма не просто; написать - нельзя, перехватят,
особенно если на конверте будет стоять слово "Москва". А разве бы я
поверил на их месте? Нет, конечно. Человек с никарагуанским паспортом,
нелегально перешедший границу, говорит, что он полковник советской
разведки, и это спустя полтора года после окончания