Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
аже газеты, насколько мне известно, за нее не ухватились -
вероятно, потому, что версия о моей любви к Арнольду их больше привлекала. И
деликатность, как часто бывает, заняла место истины.
Точно так же, благодаря всеобщему заговору молчания, не упоминалось, к
счастью, на процессе и имя Джулиан. Никому не было расчета втягивать еще и
ее, поскольку, с одной стороны, мое положение и так было из рук вон плохо, а
с другой - эта история могла бы причинить мне только вред. Так Джулиан
исчезла. Словно вся эта фантастическая сцена в зале заседаний уголовного
суда, служители закона в париках и мантиях, свидетели, скромно купавшиеся в
лучах славы, притихшая в упоении публика - все это были лишь атрибуты
волшебства, предназначенного дематериализовать ее, будто ее никогда и не
было. Но ее властное присутствие в этой сцене ощущалось временами с такой
силой, что я не раз готов был выкрикнуть ее имя. Однако я этого не сделал.
Молчание мне было предписано, и молчания я не нарушил. Посвященные поймут то
удивительное, почти радостное чувство, которое я испытывал от того, что,
вознесенная в сферы недоступного, она обрела последнее совершенство. Об этом
думал я в то ужасное время, и мысль эта облегчала мои страдания.
Формально я был осужден за убийство Арнольда. (Присяжные отсутствовали
не более получаса. Адвокаты не потрудились даже оставить своих мест.) В
более широком смысле - и это тоже давало пищу для размышлений - я был
осужден за то, что я, вот такой ужасный человек, возбуждал страх и
отвращение в сердце судьи, и в сердцах честных граждан присяжных, и у верных
псов свободной печати. Меня ненавидели до глубины души. Судья, приговорив
меня к пожизненному заключению, выразил то, что чувствовали все. Речь шла о
подлом преступлении в самом чистом виде: убить друга из зависти к его
талантам! И бедная Присцилла, восстав из гроба, указывала на меня перстом. Я
был плохим другом и плохим братом. Мое безразличие к беде и смерти сестры
подтверждалось многими. Защита, я уже говорил, пыталась использовать его как
доказательство моей душевной неуравновешенности. Но во всеобщем мнении оно
просто означало, что я - чудовище.
В мои намерения, однако, не входит описывать процесс или даже рисовать
в подробностях свое состояние на процессе. О последнем достаточно будет
сказать лишь несколько слов. Всякий, кому пришлось бы вдруг предстать перед
судом за убийство, которого он не совершал, неизбежно испытал бы
беспокойство. Я, конечно, заявлял о своей невиновности. Но я заявлял о ней
(и это тоже могло повлиять на присяжных) без той страстной категоричности,
которой можно было бы ожидать от человека действительно невиновного. Почему?
Мысль о том, чтобы взять на себя смерть Арнольда (и тем "признаться"),
действительно приходила мне в голову как эстетически возможная. Если бы я в
самом деле убил Арнольда, это было бы по-своему красиво. А для человека
иронического что может быть забавнее, чем положение преступника, не
совершившего преступления? Однако истина и справедливость не позволили мне
так поступить. Кроме того (и это следовало бы иметь в виду и судье, и
присяжным), человек моего психологического склада органически не способен
солгать в критической ситуации. Но я действительно чувствовал себя отчасти
ответственным за некое зло. Такое картинное толкование событий было
по-своему приемлемо уже хотя бы благодаря картинности, небезразличной моему
литературному вкусу. Я не желал смерти Арнольда, но я завидовал ему, и (по
крайней мере иногда) он бывал мне активно неприятен. Я не поддержал Рейчел и
отвернулся от нее. Я не уделял внимания Присцилле. Произошли ужасные
несчастья, за которые в ответе был отчасти я. На процессе меня обвиняли в
бездушном отношении к смерти двух людей. (Иногда, как отмечала защита,
создавалось впечатление, будто меня вообще судят за два убийства.) В глазах
суда я был холодный, бессердечный фантазер. Я много и глубоко размышлял о
своей ответственности. Но чувство вины - это форма энергии, и поэтому голова
моя была высоко поднята и глаза горели. В жизни каждого человека бывают
минуты, когда очищение виной ему необходимо. Много позже, мой любезный друг,
от вас я услыхал, что я, сам того не сознавая, радовался испытанию судом,
как средству окончательно освободиться от навязчивого чувства вины.
Была еще одна, более глубокая причина, почему я предался течению
событий без криков и споров, и эта причина была в Джулиан. Вернее, здесь
было две причины - одна под другой. Или даже, может быть, три. Что, по моим
понятиям, могла думать о случившемся Джулиан? Как ни странно, я совершенно
не представлял себе, что она об этом думает. Допустить, что она считает меня
убийцей, я не мог. Но и не ожидал, что она выступит в мою защиту и обвинит
мать. Так или иначе, но эту смерть повлекла за собой моя любовь к Джулиан.
Такого рода причинно-следственная связь не вызывала у меня сомнений. Но я
готов был укрыть свою ответственность в вечной тайне моей любви к Джулиан и
ее любви ко мне. Это правда, но не вся. Кроме того, я чувствовал, что выход
из мира тишины на широкую арену драм и ужасов был для меня необходимым и
естественным следствием того божественного явления, которого я сподобился:
Иной раз это представлялось мне карой за нарушенную клятву молчания. А иной
раз, с небольшим сдвигом, наоборот: наградой. Я любил Джулиан, и из-за этого
со мной случилось нечто грандиозное - я удостоился креста. А что страдал я
из-за нее и ради нее, служило мне восхитительным, почти легкомысленным
утешением.
В глазах судей я был, как я уже говорил, фантазером. Но они даже
отдаленно не представляли себе, насколько это было верно, хотя и не в том
грубом смысле, который они имели в виду. Образ Джулиан буквально ни на
мгновение не покидал меня в те страшные дни. Я одновременно воспринимал и ее
абсолютное присутствие, и абсолютное отсутствие. Были минуты, - когда я
чувствовал, что любовь просто разрывает меня на куски. (Каково человеку,
когда его пожирает огромный зверь? Я это знал.) Иногда эта боль, от которой
я почти, терял сознание, настигала меня в тот момент, когда я обращался к
суду, мгновенно пресекая мою речь - и тем давая свежую пищу сторонникам
теорий моей невменяемости. Я выжил в ту пору мечтаний о Джулиан только
благодаря отсутствию надежды. Малейший проблеск надежды, я думаю, меня бы
убил.
Душа в поисках бессмертия открывает глубокие тайны. Как мало знают так
называемые психологи о ее путях и ходах. На какой-то миг мне в одном темном
видении открылось будущее. Я увидел эту книгу, которую теперь написал,
увидел моего дорогого друга Ф. Л., увидел самого себя изменившимся до
неузнаваемости. Но я видел еще дальше. Книге предназначено было
осуществиться ради Джулиан, а Джулиан должна была существовать ради книги.
Не потому - хотя временная последовательность для подсознания не важна, -
что книга была схемой, которой Джулиан должна была дать жизнь, и не потому,
что схемой была Джулиан, которую наполнить жизнью должна была книга. Просто
Джулиан была - и есть - сама эта книга, рассказ о себе, о ней. Здесь ее
обожествление, а заодно и бессмертие. Вот он, мой дар, вот оно, наконец,
обладание. Мое навеки нерасторжимое объятие. Однако - и этими не оскорблю
мою возлюбленную - я видел еще гораздо дальше в темном зеркале будущего. И
здесь, если я сумею это выразить, и заключена последняя, глубочайшая
причина, почему я смирился перед неправедным судом.
Я чувствовал, что все происходящее со мной не только предначертано, но
именно в то самое мгновение, когда оно происходит, _мыслится_ некоей
божественной силой, которая держит меня в своих когтях. Иногда я почти готов
был затаить дыхание, дабы, случайно шелохнувшись, не нарушить этой высокой
связи. И тут же я понимал, что теперь уже никогда никакая отчаянная борьба
не поможет мне вырваться из тисков моей судьбы. И этот зал, и судья, и
пожизненный приговор были лишь тенями гораздо более великой и более реальной
драмы, героем и жертвой которой я оказался. Любовь человеческая - это ворота
ко всякому знанию, как понимал Платон. И через ворота, которые распахнула
Джулиан, существо мое входило в иной мир.
Когда я думал раньше, что моя способность любить ее - это и есть моя
способность - писать, способность осуществиться наконец как художнику, цель,
которой я подчинил всю жизнь, - я был прав, но понимал это смутно, темно.
Все великие истины таинственны, в основе всякой морали лежит мистика, все
настоящие религии - религии мистические, у всех великих богов множество
имен. Эта небольшая книга важна для меня, и я написал ее так просто и
правдиво, как только мог. Хороша ли она, я не знаю и в высшем смысле не
придаю этому значения. Она родилась, как родится произведение истинного
искусства, - из абсолютной необходимости, с абсолютной свободой. Что это не
великое искусство, я уж как-нибудь понимаю. Суть ее темна для меня, как
темен для себя я сам. Механические пружины нашего "я" остаются сокрытыми от
нас, покуда божественная сила не доведет их работу до абсолютного
совершенства, а тогда некому знать о них, да и нечего. Каждый человек мелок
и смешон в глазах ближнего. У каждого есть представление о самом себе, и это
представление ложно. Однако представления эти нам, конечно, необходимы, ими
мы живы, и не так-то легко расстаемся с ними, в последнюю очередь с
иллюзиями достоинства, трагедии и искупительного страданий. Каждый художник
- мазохист, упивающийся муками творчества, этого блаженства у него никто не
отнимет. И в высший миг мы действительно можем оказаться, героями
собственных представлений. Но все равно этот ложные представления. Черный
Эрот, которого я любил и боялся, - это лишь слабая тень более великого и
грозного божества.
Обо всем этом, мой любезный друг, в минуты тихой общности мы много
говорили в нашем затворе словами - отблесками невыразимых значений,
подобными кострам на ночной реке. Так, в идеале, беседуют близкие,
родственные души. Потому-то мудрый Платон и не приемлет художников. Сократ
не написал ни слова. Христос тоже. Без такого света почти любая речь - лишь
искажение истины. И, однако же, вот я пишу эти слова, и люди, которых я не
знаю, будут их читать. Этим парадоксом, милый друг, я жил дни за днями у
себя в уединении. Есть, видимо, люди, для которых он неизбежен, но и для них
он только тогда становится жизнью, когда одновременно оказывается
мученичеством.
Не знаю, увижу ли еще когда-нибудь "наружный мир". (Странное выражение.
Мир в действительности весь снаружи, весь внутри.) Вопрос этот не
представляет для меня интереса. Верное зрение видит полноту реальности
повсеместно, всю безграничную вселенную в одной тесной каморке. Старая
кирпичная стена, которую мы так часто созерцали вместе, о мой любезный друг
и учитель, - как мне найти слова, чтобы передать ее ослепительную красоту,
куда более совершенную и возвышенную, чем красота холмов и водопадов и
прелесть распускающегося бутона? Их блеск банален, общедоступен. А то, что
видели мы, есть красота и прелесть, превосходящая все слова, это мир
преображенный, мир, открытый душе. Им любуюсь я теперь в благословенной
тиши, он же промелькнул передо мной, головокружительно предвосхищенный, в
акварельно-голубом взоре Джулиан Баффин. Она и теперь приносит его, в мои
сны, подобно тому как иконы далекого детства возвращаются в видения мудрых
старцев. Да будет так вечно, ибо ничто не утрачивается, и, приближаясь к
концу, мы неизменно оказываемся в начале.
И я нашел вас, мой друг, венец моих странствий. Могло ли статься, чтобы
вы не существовали, чтобы вы не ждали меня в этой обители, которую ныне мы с
вами разделяем? Этого я не допускаю. Случайно ли оказались вы здесь? Нет,
нет, я должен был бы придумать вас, создать силою творчества, вами
дарованной. Ныне жизнь моя открылась мне как странствие и как аскеза, но до
конца терявшаяся в невежестве и мраке. Я искал вас, я искал его, искал
знания, которое запредельно и которому нет имени. Так искал я вас долго в
печали, и наконец вы утешили меня за всю прожитую без вас жизнь, разделив со
мною мои страдания. И страдание стало радостью.
И вот мы живем вместе в нашем тихом монастыре, как мы любим его
называть. И здесь я подошел к концу моей книги. Не знаю, придется ли мне
написать еще что-нибудь. Вы научили меня жить настоящим, отвергнув
бесплодную, беспокойную боль, которая связывает с прошедшим и будущим нашу
сиюминутную дужку великого колеса желания. Искусство - это пустой дешевый
балаган, жалкая игрушка мировой иллюзии, если только оно не указывает за
пределы самого себя и само не движется в том направлении, которое указывает.
Вы, будучи музыкантом, дали мне увидеть это в бессловесных высших сферах
вашего искусства, где форма и сущность уже приблизились к грани молчания и
где расчлененные формы отрицают себя и растворяются в экстазе. Способны ли
слова тоже проделать этот путь через правду, абсурд, простоту - к молчанию,
мне неведомо, как неведомо и где он пролегает. Может быть, я напишу еще
что-нибудь. А может быть, и отрекусь наконец от деятельности, которая - как
вы открыли мне - есть всего лишь примитивное суеверие.
Книга эта сложилась в некотором смысле как история моей жизни. Но также
- я надеюсь - как простой и честный рассказ, как повесть о любви. И я ни в
коем случае не хотел бы, чтобы в конце создалось впечатление, будто я в
своем блаженном уединении забыл о реальности ее действующих лиц. Назову
здесь два имени. Присцилла. Да не свяжу я в одну мысленную цепь случайные
подробности ее несчастий и не забуду, что в действительности смерть ее не
была неизбежной. И Джулиан. Какой бы напряженной и страстной ни была работа
моего воображения, я не верю, о моя ненаглядная, что я сам сотворил тебя. Ты
неизменно ускользаешь из моих объятий. Искусство бессильно тебя впитать,
мысль - осмыслить. Я не знаю ничего, да и не хочу ничего знать о твоей
теперешней жизни. Для меня ты ушла во тьму. Но я сознаю - и часто размышляю
об этом, - что где-то ты смеешься, плачешь, читаешь книги, и готовишь пищу,
и зеваешь, и, может быть, обнимаешь кого-то. Да не отрекусь я никогда и от
этого знания и не забуду, как в тягостной, жалкой действительности под
властью времени я любил тебя. Любовь эта, Джулиан, осталась, она не
сделалась меньше, хотя и подверглась переменам, это любовь с очень ясной и
точной памятью. И она причиняет мне удивительно мало боли. Только иногда по
ночам я думаю о том, что ты сейчас живешь, что ты где-то существуешь, и
проливаю слезы.
ЧЕТЫРЕ ПОСЛЕСЛОВИЯ ЧЕТЫРЕХ ДЕЙСТВУЮЩИХ ЛИЦ
ПОСЛЕСЛОВИЕ КРИСТИАН
Мистер Локсий любезно показал мне эту рукопись моего бывшего мужа, с
тем чтобы я сделала к ней, если захочу, замечания, которые он включит в
состав книги: Но у меня, в общем-то, нет никаких замечаний, просто вся книга
насквозь фальшива. Многое в ней плод фантазии автора. Я, например, вовсе не
испытывала самодовольства, когда шел суд, а была очень расстроена и
подавлена. Надо быть совсем уж бессердечной, чтобы чувствовать
самодовольство в такую минуту. У Брэдли есть способность все видеть
по-своему и все представлять как будто бы в виде связной, логичной картины.
Может быть, это свойственно нам всем, но мы не пишем книг. Картина нашей
совместной жизни у него получилась совсем не верной. Не хочу говорить о нем
дурно, мне его от души жаль. Я думаю, очень нелегко сидеть в тюрьме - хотя
он и держится, я должна сказать, достаточно храбро. (Забавно, что он
называет свою тюрьму "монастырем". Хорош монастырь.) Я лично, честно
сказать, ничего ужаснее себе не представляю, и, по-моему, это большое дело,
что он сумел написать там книгу. Не мне говорить о ее достоинствах - я не
критик, - то есть о ее литературных достоинствах. Но то, что мне известно,
изображается в ней не очень правдиво, это я могу сказать: Брэдли вовсе не
ненавидел меня, когда мы были мужем и женой. И, по-моему, потом тоже. Ему
понадобилась эта притворная ненависть просто потому, что я его бросила (о
чем он в книге вообще не пишет). Он рассказывает, как я его угнетала, не
давала ему быть самим собой, и всякое такое. Эти места в книге очень
красноречивы и, надо думать, хорошо написаны. Но в действительности все было
совсем не так. Беда нашего брака состояла в том, что я была молода и хотела
яркой и приятной жизни, а Брэдли не способен был мне ее дать. Оттого, что в
книге он кое-где довольно остроумен (иногда, по-моему, даже там, где нет
ничего смешного), читатель может подумать, что жить с таким человеком очень
весело. Ничего подобного. Никакой войны, как он описывает в своей книге,
между нами не было. Я просто стала тосковать, и он тоже, и тогда я решила
оставить его, хотя он молил и заклинал меня не уходить, о чем он в книге
умалчивает. Наша женитьба была ошибкой. Во втором браке я была гораздо
счастливее. Про своего второго мужа я ничего такого безобразного, как пишет
Брэдли, никогда не говорила, хотя пошутить, конечно, на эту тему могла.
Брэдли всегда плохо понимал шутки. Где-то в книге, не могу сейчас найти это
место, он называет себя пуританином, и это, по-моему, правда. Он не понимал
женщин. И мне кажется, он ревновал меня к моему второму мужу, - кому приятно
знать, что твоя жена счастлива с кем-то другим. И конечно, он глубоко
ошибается, когда пишет в начале своего "романа", будто я, вернувшись в
Лондон, хотела сойтись с ним. Это неправда. Я заехала к нему просто потому,
что он был чуть ли не единственным моим знакомым в Лондоне, и потом, мне
было интересно узнать, что с ним за это время сталось. У меня было хорошее,
радостное настроение, хотелось посмотреть на него, вот я и заехала. Мне он
был не нужен! А вот я ему была нужна, это сразу же стало ясно, а он об этом
толком ничего не говорит. Он сразу стал меня преследовать. А когда я
сказала, что хочу, чтобы мы были просто друзьями, он очень разозлился и
расстроился, и вот тогда-то он, наверно, и написал все эти ужасные вещи -
что он меня ненавидел и что я страшная женщина вроде паучихи, это все в
отместку за то, что я была с ним недостаточно ласкова, когда вернулась в
Лондон. Разве из книги не ясно, что он снова в меня влюбился или всегда был
в меня влюблен? Для него было большим ударом, когда оказалось, что я снова в
Лондоне и снова отвергла его. Я думаю, именно в этом причина того, что он в
конце концов повредился в уме и впал в безумие, что мой муж так старался
доказать на суде. И мать его, и сестра, кстати сказать, обе были очень
неуравновешенны и страдали неврозами, всему семейству не мешало бы
обратиться к психоаналитику. Я лично верю, что Брэдли был не в своем уме,
когда убил Арнольда Баффина, у него помутился рассудок, и потом он ничего не
помнил. Эти снотворные таблетки, что он принимает, отбивают у людей память.
Думаю также, что и смерть сестры должна была на него сильно подействовать,
хотя он и не казался особенно расстроенным и, конечно, он бросил ее, хотя не
мог не видеть, в каком она состоянии, он рад был оставить ее на меня. Может
быть, тут были замешаны денежные соображения, он всегда был скуповат. А то,
что он пишет о сестре в послесловии к своей книге,