Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
чие, но повторяется тот же самый, един для пополнения шестеричного и
седьмеричного числа». Совершенно очевидно, что число здесь двуосмыслено: одно
значение предполагает порядок (первый, второй…), количество, оно связано с
множеством, другое значение, то, которое имеет в виду Августин, субстанциальное
число, это не перечень, а многосмысленность одного и того же, обеспечивающая
повтор как тождество и повтор как выражение различных смыслов познания.
«Повторяется, — пишет Августин, — тот же самый день… ради шестеричного и
седьмеричного познания, шестеричного по отношению к творениям, созданным Богом
(то, что можно назвать естествознанием. — С.Н.), седьмеричного относительно
покоя Божия (иллюминация, «просвещенность светом». — С.Н.). Смыслы познания
равны между собой по сущности смыслов, различаясь содержанием, или обладанием.
Равенство смыслов, независимо от их появления на свет, свидетельствует об их
независимости от порядка времени и зависит от направленности познания. Потому
осознанность, осмысленность чего-то, обращенная «к прославлению и любви
Творца»[17] помещенная между временами, то есть обнаруживая себя и во времени и
вне времени, существенна для любого времени, в том числе и для наших дней, как
возможность некоего решения проблемы. Эти смыслы Августин называет «нечто новым
во времени, не имеющем временного предела»[18].
II. Время фактически одновременно — парадоксально — течет в двух направлениях:
1) от начала мира к Страшному суду, к концу и 2) от Страшного суда, то есть от
момента, который принято считать концом мира и будущим, к началу мира. Августин
в «Исповеди» так и говорит: время течет из будущего в прошлое, в те бездны души,
углубившись в которые можно встретиться не с образом предмета, а лицом к лицу с
самим предметом, не с образом Бога, а с самим Богом. Именно так двунаправлены
ритмы «Исповеди»: один круг — от прошлого к будущему, второй —из будущего в
прошлое, к началу творения, которое таким образом вплетается в твою,
единственную, временную жизнь, а твоя жизнь погружается в недра вечного начала.
Мысль о времени введена в состав вечного мышления-бытия в качестве условия
творения. Каждый круг образует свою одновременно разворачивающуюся историю.
«Будущий», преображенный Августин даже не удивляется «прошлому» Августину, а
устает от него, иронией пытаясь найти некоторые общие точки соприкосновения.
Прошлое рассматривается как зло, недостаток света, а будущее как свет. Точки
соприкосновения обнаруживают не схожесть, а расхожесть: здесь, в этом пункте я
был таков-то и таков-то, в детстве и юности, чем не являюсь сейчас, тогда моя
история устраивала меня, и я радовался уворованной груше, но этот же самый
поступок сейчас вызывает омерзение. Сдвиг коснулся всего существа, не поправил,
а перевернул все существо, малейший толчок (случай с книгой в саду) перетворил
его так, что делает невозможным повторение первой истории. И тем не менее, обе
существуют синхронно.
Ж.Делез, очень похоже, со ссылками на томистские учебники и И.Дунса Скота, а не
на Августина, что делает его историком готической философии, описывает эти ряды.
«По правде говоря, в одном субъекте эти два ряда не подразделяются на детский и
взрослый. Не событие детства создает один из двух реальных рядов, но, скорее,
темный предшественник, устанавливающий контакт между обоими основными рядами:
рядом взрослых, которых мы знали детьми, и рядом взрослых, которыми мы являемся
вместе с другими взрослыми и другими детьми»[19]. «Темный предшественник» для
Августина — Бог, который, изначально существуя в бессознательном, является в то
же время интенциональной силой, заставляющей бессознательное переводиться в
сознание. Делез этого предшественника называет фантазмом как высшей реальностью
(в этом-то и ирония), превосходящей все ряды. Но в обоих случаях два ряда
истории, в которых действует один и тот же субъект, есть результат эквивокации,
или двуосмысленности. Во время этого движения обнаруживается «мир впервые»,
по(до)казывая реальность и правильность и идеи рождения (как выведения из
простого бытия равно простого, тождественного бытия), и идеи творения (как
фабрикации изменяемых вещей)[20], обоснованных диалектикой вечного и временного.
Это Творчество, составляющее историю, которая совершается не только во времени,
но в разрывах времени, есть наглядное свидетельство того, что с пути, по
которому идет человек, можно свернуть и развернуть снова и снова веер
возможностей, который он имеет по природе, выбрав путь правильный, праведный и
потому красивый. В этом состоит подвиг сотворения и пересотворения, где замысел
связан с личным мастерством (Августин не устает повторять, что Бог как великий
художник создает красоту, даже благосостояние вещей телесных[21]). Потому здесь
важен именно личный, то есть уникальный, опыт, на котором настаивает Августин.
Его «Исповедь», конечно, образец, но образец не того, как надо поступать, а как
поступатьне надо, ибо этот путь уже занят и пройден. «Мир впервые» — не белый
лист. Скорее это лист начерно записанный (подобно «Черному квадрату» Малевича),
сквозь который волевым усилием надо увидеть свет. Знание ведет к незнанию
первооткрывателя. Это то ученое незнание, которое чревато творчеством.
III. Cредневековая философия ориентирована в будущее, и не только в силу того,
что с будущим связана надежда на спасение за порогом земной жизни, но потому,
что будущее возвращает возможности и ориентировано на новое. Амвросий
Медиоланский довольно жестко поправляет пишущих (в наше время — часто), что
Средневековье ориентировано на традицию, напротив, для христианина важна
направленность на будущее спасение, будущее несет обновление,сброс традиций,
которые есть повтор фундаментальных структур, обеспечивающих жизнь человека в
обществе, тогда как истинный, с позиции Амвросия, повтор заключается в том,
чтобы повторить жизнь Христа, то есть выявить уникальность, а она проявляется
через различие. В данном случае выражение «вернуться к началам» двуосмысленно.
Оно значит не только очищение памятью и рассудком, суждением всех наслоений
прошлого, чтобы обнаружить пути, ведшие или ведущие к созерцанию истинного, но
само это очищение происходит в будущем (ибо прошлое прошло), это своего рода
возвращение в будущее, представленное как мир возможностей, вполне доступный
разумному осмыслению через идею догадки.
Когда Библер[22] пишет о современной философии как о логике возможности бытия и
мысли в их феноменологии и онтологике, в их взаимоопределении, о начале как
домене философии, о догадничестве как одном из способов общения с философскими
системами, которые представлены в виде энигмы, или попросту — загадки,
иносказания, тропов, он имеет в виду и средневековую философию, в которой
по-своему обнаруживаются все эти моменты. Общее всех философий состоит в наличии
такого общения.
Когда Делез пишет о чистой форме времени, которое «определяется порядком,
распределяющим до, во время и после во включающем их целом — посредством
синхронного априорного синтеза, придающего каждому из них свой тип повторения
ряда»[23], он также говорит об идее предположения и возможности, заложенном в
сущности третьего времени, будущего, которое обеспечивает возвращение. Будущее
(Делез ссылается на его воплощение в идее Нового Завета Иоахима Флорского),
вычленяя чистую форму, срывает время «с петель» и тем самым осуществляет все
возможные сдвиги[24].
Но это касается действия средневекового философствования в/внутри современной.
Эквивокация: введение идеи концепта
Однако и в собственно средневековой философской логике предположена современная
философско-логическая ситуация, проигрывающая ее понятия (вплоть до, как мы
видели, идеи культуры), сфокусированная, однако, не в идее общения, а в идее
причащения Одному. В этом смысле философия есть лишь один из способов
причащения, потому, чтобы не быть всеобщим, но представлять всеобщее, она должна
предполагать религию, в которой растворен всеобщий разум. Потому столь остро и
стояла в Средневековье проблема универсалий, показывающих многообразные пути его
схождения в разнообразно устроенные головы. Когда, кстати, Ж.Делез и Гваттари
описывают концепт как способ преодоления образов (ассоциативных идей) и
абстракций (упорядоченных идей), чтобы «добраться до ментальных объектов,
характеризуемых как реальные существа»[25], они описывают предложенный
Августином метод исповедального очищения, связанный с особенностями времени (см.
выше), обнаруживая, что один и тот же способ, примененный в разных контекстных
средах, приводит к совершенно иным философским построениям, свидетельствуя
повтор как полное и тотальное различие (в этом смысле, как их ни гони,
универсалии оказываются очень живучими).
Разумеется, начало идеи «говорящей вещи» также обнаруживается в Средневековье,
согласно догматам которого мир сотворен по Слову, когда в обычном
словоупотреблении «нечто существует» подразумевалось «сказано, что нечто
существует».Слово и дело полагались тождеством в Божественном уме, но ум
человеческий обладал способностью различить слово и дело хотя бы потому, что мир
представал ему данностью, которую надо было соединить со словом, то есть
определить. Когда Августин рассказывает в «Исповеди», как он «схватывал памятью,
когда взрослые называли какую-нибудь вещь и по этому слову оборачивались к ней»,
как он «видел это и запоминал: прозвучавшим словом называется эта вещь»[26], то
речь идет не о «примитивном представлении о способе функционирования языка», не
«о более примитивном языке, чем наш», и не об «упрощенном понимании
письменности», как полагал Витгенштейн[27], а о способах, каким формируется
любое искусство: это — определение, деление и приведение в сознание. По
Августину, как он это выразил в трактате «О порядке», определение —не итог
познания, а первая рациональная процедура, свидетельствующая о врожденности
разума. Приведение в сознание обнаруживает не формальную его роль и, таким
образом, не номинальность определений-делений. И состояние веры нимало не
противоречит этому утверждению, поскольку вера относится к той самой области
предположений, ориентированных в будущее, которые предвосхищают вещь,
существование которой задается обоюдным сотворчеством Бога и человека. Без этой
обоюдности «говорящей вещи» нет, она задается субъект-субъектными отношениями и
только как ими порожденная может быть объектом, аккумулирующим в себе их
энергию. И именно потому эта вещь не только внешне манифестирует и обозначает
себя, не только через значения связывает себя с универсалиями, но и содержит
смыслы, существование которых выявляется не в тексте, а в контексте, на границах
высказываний, которые в отличие от предложений всегда предельны, обращены к
другому и осуществляют временной синтез. Смысл более, чем что-либо другое,
свидетельствует о «ничто», поскольку он не «виден» ни в теле вещи, ни в
высказывании вещи, но оставляет следы и в теле и в высказывании, что и позволяет
его выявлять в общении с вещью и относительно вещи. Он — «то, не знаю что», сам
по себе парадокс: ни слово, ни плоть, ни чувственное представление, но он может
быть рационально выражен при вопрос-ответной речевой ситуации как нечто,
aliquid. Не школа Оккама в XIУ в., не логик Мейнонг в XIХ в., как полагает
Делез[28] (к этому перечню можно добавить М.М.Бахтина, В.С.Библера), «открыли»
смысл вслед за стоиками — он предположен всеми основаниями Средневековья, но не
как нечто нейтральное, безразличное, как толкует смысл Делез, а напротив: он
может быть смыслом только как со-умысел, то есть при личностном схватывании, без
которого он не нечто, aliquid, а ничто. Именно с личностным пониманием смысла
связана идея двуосмысленности, эквивокации, ибо само понятие смысла связано с
удвоением.
Термин «двуосмысленность», или «эквивокация», ввел в обиход Боэций. В
«Комментариях к «Категориям Аристотеля» он выделил 4 различия, проистекающие из
связи вещей с именем или определением. Вещи, связанные друг с другом и именем и
определением, назывались однозначными (моновокальными, единосмысленными — так
передан в латыни аристотелев термин «синонимия»). Таковыми являлись, к примеру,
человек и животное, оба имеющие одно и то же определение в качестве чувствующей
одушевленной субстанции. Вещи, связанные только определением (меч и клинок)
назывались многозначными или многосмысленными. Те вещи, что имеют разные имена и
разные определения, называются разнозвучными или разноосмысленными, а вот те, у
которых одно и то же имя, но разные определения — равнозвучными, или
двуосмысленными (так передан аристотелев термин «омонимия»), как, например,
человек живой и нарисованный. Обоих можно назвать людьми или животными, но
определения у живого человека и у его изображения будут разными.
Идея двуосмысленного у Боэция, однако, принципиально отличалась от Аристотелевой
омонимии. У Аристотеля речь шла о разных вещах, имеющих одно и то же имя (как в
случае с живым человеком и нарисованным), Боэций же, не исключая этого значения,
заостряет проблему эквивокации: эквивокативной может быть одна и та же вещь.
Анализируя родовидовые отношения, он заметил, что именем «род» может называться
вещь, которая в одном смысле является родом, в другом смысле — видом. Так, имя
«животное» есть род для человека и вид для вышестоящего рода (одушевленное
тело). Потому, на мой взгляд, некорректно переводить термин «aequivocatio» как
«одноименность» или как «омонимия»: Боэций специально подыскивает новое
латинское слово для передачи смысла того самого «экивока», который укрепился не
только во французском, но и в русском языке. Прекрасно зная, что в латыни
употребляется термин «homonymus», он хотел выразить не только то, что есть
слова, разные по смыслу, но одинаково звучащие, но что разные смыслы одного и
того же слова исчезают при определении (как ни желай избавиться от
двусмысленности), а исподволь воздействуют друг га друга, позволяя логическое
прочитать как метафорическое. Именно на такого рода двуосмысленность обратил
внимание в «Эссе об имени» Ж.Деррида. Потому у двуосмысленного не может быть
единого определения, оно по природе парадоксально. Его смыслы, если
скаламбурить, — несущие сущности, они несут и то, что есть, и то, чем может
стать это есть. Эта идея двуосмысленности в дальнейшем была поддержана
крупнейшими логиками XII в. Петр Абеляр и Гильберт Порретанский (подробнее о нем
ниже) представили ее в следующих аспектах: 1. находящийся по разные стороны
противоречия один и тот же термин выражает разные референции; 2. разные смыслы
одного и того же термина есть следствие фигуративности языка; 3. сама речь
представлена как тропы, где один из ее видов — определение — само есть троп; 4.
она была поставлена в связь с разными основаниями вещи, которые в ней
присутствуют одновременно, и с разными видами знания, которые присутствуют в ней
метонимически, по смежности... Например, высказывания «нет видов, которые могут
сказываться о своем роде» и «каждый вид может сказываться о своем роде» истинны.
Первое — на основании определения родов и видов, второе — на основании деления.
Идея эквивокации, естественно, привела и Абеляра, и Гильберта к развитию идеи
трансумпции и трансляции, в то время входивших в науку о тропах, что давало
возможность анализа всех имеющих быть отклонений от устойчивых речевых
выражений, обнаруживая — через смежность значений — процедуры изменения смыслов.
Эта избыточность смысла и подготавливает язык для чего-то иного. Потому проблемы
языка и речи стояли на первом плане, потесненные лишь в ХIII в., когда те же
проблемы востребовали преимущественного анализа физики и метафизики. Появившаяся
наука и философия науки к тому же раздробила и словесность на ряд дисциплин,
включив их в свою сферу.
Попытки противопоставить философии науки какую-то другую были до XX в. довольны
слабы, и лишь начиная с XX в. наметился ее кризис, прежде всего связанный с
абсолютным, классическим разумом. Ибо очевидно было, что не «Бог умер», а именно
этот разум. Со второй половины XX в. философия текста сильно потеснила привычное
наукоучение. Стало почти правилом считать, что если полагаются в основание
мыследеятельности некие стохастические машинки, разрушающие диктат устойчивости
и порядка, то уже тем самым совершается контртеологическая революция. Но все
дело в том, что в собственно теологический период, то есть в период
христианского Средневековья, Божественная голова была озабочена не идеей
порядка, а идеей творения, а уж «из какого сора растут», известно. Поэтому если
и совершилась революция, а это так, то не контртеологическая, а
контртоталитарная, вновь пригласившая свободу, но уже не в помещение
дискредитировавшей себя, как показалось, мысли, а в помещение желания.
Атеологические выпады Фуко и Делеза являются, по сути, выпадами против
нововременного, полностью трансцендентного Бога Абсолютного разума, которому
противопоставлен план имманентности. Сложилась парадоксальная ситуация сродни
началу христианской эры, когда христиане выступали против философии, имея в виду
не философию вообще, а языческую философию. Так и теперь — выпады производятся
вроде бы против Бога вообще, но не против творчества (речь о его понимании в
постмодернизме ниже), с каковым и связан средневековый Творец, который, будучи
трансцендентным, не покидал и плана имманентности, в силу акта творения
полностью присутствующий в произведении — земном мире — обеспечивающий
возможность человеческому разумению вечно менять его конфигурацию, перекраивать
его границы, позволять речи выступать в виде языка, то есть быть бессубъектной.
Я в данном случае не хотела бы, чтобы меня поняли в том смысле, что, вот, знай
Фуко или Делез живого Бога Средневековья, то и мысль их повернулась бы в его
сторону, тем более, что, говоря об антитеологической направленности
постмодернистской философии, как правило, упоминают и о том, что у философов
этого направления возникали продуктивные, «трогательные» контакты с
католическими священниками, которые к тому же содержат их библиотеки. Я думаю,
что мысль вообще гораздо более жестка, чем представляется. И дело не только в
том, что прошлого не воротить. Но обнаружившиеся, обнажившиеся, вынырнувшие
из-под складок умершего Рационально познающего Бога интеллектуальные залежи
исподволь, машиной, казалось бы, бессубъектного языка вернули мысли (мозгу)
речь, которая сразу же обнаружила себя как косноязычная, то есть склоняющаяся на
сторону — то ли авторская, то ли функционерская. Когда во Французском
философском обществе в 1969 г. Фуко делает доклад «Что такое автор?», он
выступает вовсе не в русле Р.Барта, заявлявшего о смерти автора, а кардинально
меняет позицию, заявляя, вытаскивая на свет почти угасшую со времен Дунса Скота,
двуосмысленную, эквивокативную идею автора[29]. Речь и взгляд, сказанное и
увиденное — это ли не протянутая рука помощи из дальнего августиновско-боэциева
далека в современность, где нет, не сплавляются в одно целое противоположные
интеллектуальные направления, а где каждое скольжение мысли есть вся
(универсальная) мысль, где происходит проба на (игра в) универсальность. «Я не
держусь за мысль» Фуко и означает готовность мысли к эвристике, неожиданности,
ломающей комбинаторные установки Барта.
Воззвание к эквивокативности, к двуосмысленности мира, в котором один и тот же
предмет обладает способностью глядеть в разные стороны, выражать. по меньшей
мере, две равные возможности для бытия тем и этим, сразу повлекло за собой сбой
привычного философски-логического аппарата. Любопытно отметить некоторые
словоупотребления атеологических философов. Высказывание «мы верим в мир, в
котором индивидуации» (понятия-вещи) «лишены персонификации…», сталкивается на
той же