Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
этот монастырь; потом, когда там
ничего не вышло, война в Испании. Я не видела ее с тех пор. Другие девушки,
которые отправлялись с санитарным транспортом, после окончания войны
вернулись, но она осталась, помогала людям добираться домой, работала в
лагерях для военнопленных. Странная девушка. И знаешь, она выросла совсем
некрасивой.
-- Ей известно про нас?
-- Да, она прислала мне чудесное письмо. Больно было думать о том, что
Корделия выросла "совсем некрасивой", что весь этот горячий запас любви
тратится на ин®екции и порошок против вшей. Когда она приехала, усталая с
дороги, довольно дурно одетая, с поступью женщины, которая не заботится о
производимом ею впечатлении, я нашел ее действительно некрасивой. Странно,
думал я, как одни и те же составные части в разных сочетаниях образуют и
Брайдсхеда, и Себастьяна, и Джулию, и ее. Что она их сестра, не вызывало
сомнений, но в ней не было грации Себастьяна и Джулии, как не было
серьезности Брайди. Она производила впечатление деловой и энергичной
женщины, привыкшей к обстановке лагерей и перевязочных пунктов,
насмотревшейся на простые и великие страдания и потому утратившей
способность к более тонким удовольствиям. На вид ей было много больше ее
двадцати шести лет; трудная жизнь огрубила ее; постоянная необходимость
из®ясняться на чужых языках привела к утрате нюансов родной речи; она сидела
у огня, слегка расставив ноги, и, .когда она сказала: "Хорошо дома", это
прозвучало для меня как урчание собаки, укладывающейся вечером на свою
подстилку.
Таковы были впечатления первого получаса, обостренные контрастом с
белой кожей и шелковистыми мерцающими волосами Джулии и с моими
воспоминаниями о ней самой -- девочке.
-- Моя работа в Испании кончена,-- сказала она.-- Власти были отменно
любезны, выразили благодарность за все, что я сделала, даже дали медаль и
выставили меня вон. Но кажется, здесь тоже скоро будет сколько угодно такой
же работы.-- Потом она спросила: -- Еще не поздно подняться к няне?
-- Нет, она просиживает до глубокой ночи у своего приемника.
Втроем мы поднялись в бывшую детскую. Мы с Джулией бывали у няни Хокинс
каждый день. Она и мой отец оказались единственными людьми, не подверженными
никаким переменам, за все время, что я их помнил, ни тот, ни другая не
постарели и на час. Теперь небольшой радиоприемник прибавился к собранию ее
простых удовольствий -- к молитвеннику, "Книге пэров", аккуратно обернутой в
серую бумагу для лучшей сохранности красного с золотым тиснением переплета,
фотографиям и каникулярным сувенирам, разложенным на комоде. Когда мы
сообщили ей, что собираемся с Джулией пожениться, она сказала: "Ну что ж,
милочка, надеюсь, это все к лучшему",-- ибо ее религия не позволяла ей
сомневаться в правоте поступков Джулии.
Брайдсхед не был ее любимцем. Услышав весть о его помолвке, она
заметила: "Долго же он собирался",-- а когда ее поиски сведений о родне
миссис Маспрэтт по страницам Дебретта оказались бесплодными, заключила: "Ну
конечно, поймала она его".
Мы застали ее, как всегда по вечерам, у камина с чашкой чаю на столике
и с рукоделием на коленях.
-- Я знала, что вы придете,-- сказала она.-- Мистер Уилкокс послал
предупредить меня.
-- Я привезла тебе кружев, няня.
-- Да, милочка, это очень красивые кружева. Совсем как покойница ее
светлость нашивала в церковь. Хотя зачем их делают черными, не могу понять,
ведь от природы-то кружева белого цвета. Большое спасибо, деточка, очень
мило с вашей стороны.
-- Можно, я выключу радио, няня?
-- Ну конечно. Я на радостях и не заметила, что оно играет. Что это вы
сделали со своими волосами?
-- Да, ужасно, я знаю. Теперь, когда я вернулась, надо будет всем этим
заняться. Няня, голубушка моя.
Теперь, когда мы сидели и разговаривали и любящие глаза Корделии
покоились на всех нас, я начал различать, что и у нее тоже есть своя,
особенная красота.
-- Я видела Себастьяна месяц тому назад.
-- Сколько уж, как он уехал! Здоров ли?
-- Да не совсем. Я потому к нему и ездила. Ведь от Испании до Туниса
рукой подать. Он там у монахов.
-- Надеюсь, они там хорошо за ним смотрят. Тоже, наверно, хлебнули с
ним горя. Мне он каждое рождество присылает поздравления, да ведь это совсем
другое дело, когда бы он сам приехал. Зачем вам всем непременно за границу
надо, не могу понять. Ну в точности как его светлость. Когда пошли тут эти
разговоры насчет войны с Мюнхеном-то, я так себе и сказала: "Ну вот, а
Корделия, Себастьян и его светлость -- все трое за границей, какое для них
неудобство".
-- Я хотела, чтобы он поехал со мною домой, но он не согласился.
Знаешь, у него теперь борода, и он очень набожен.
-- Ну, этому я никогда не поверю, даже если увижу своими глазами. Он
всегда был настоящий маленький язычник. Брайдсхед, тот был церковная душа, а
Себастьян -- нет. И борода, подумать только. Когда у человека такая чистая,
хорошая кожа. Он всегда казался умытым, хоть бы целый день близко к воде не
подходил, а вот Брайдсхеда как ни мой, все равно, бывало, не отмоешь.
-- Страшно подумать,-- сказала однажды Джулия,-- как ты совершенно
забыл Себастьяна.
-- Он был предтечей.
-- Так ты сказал тогда, во время шторма. Но мне иногда кажется, что,
может быть, я тоже только предтеча.
"Может быть,-- думал я, ощутив, как ее слова повисли между нами в
воздухе, точно клок табачного дыма, чтобы потом растаять как дым и не
оставить в душе следа,-- может быть, всякая наша любовь -- это лишь знак,
лишь символ, лишь случайные слова, начертанные мимоходом на заборах и
тротуарах вдоль длинного, утомительного пути, уже пройденного до нас
многими; может быть, ты и я -- лишь некие образы, и грусть, посещающая нас
порою, рождается разочарованием, которое мы испытываем в своих поисках,
тщась уловить в другом то, что мелькает тенью впереди и скрывается за
поворотом, так и не подпустив к себе".
Я не забыл Себастьяна. Он каждый день был со мною в Джулии, вернее, в
нем любил я Джулию в далекие аркадийские дни.
-- Звучит не слишком-то утешительно,-- сказала Джулия, когда я
попытался ей это об®яснить.-- Откуда мне знать, что в один прекрасный день я
не окажусь кем-то еще? По-моему, это удобный предлог бросить бедную девушку.
Я не забыл Себастьяна; каждый камень в том доме был для меня памятью о
нем, и теперь, при словах Корделии, расставшейся с ним не далее как месяц
назад, он наполнил все мои мысли. Когда мы вышли из детской, я сказал:
-- Расскажите мне о Себастьяне.
-- Завтра. Это длинная история. И вот назавтра, прогуливаясь по
дорожкам осеннего парка, она мне рассказала:
-- До меня дошли сведения, что он умирает. От одного бургосского
журналиста, недавно побывавшего в Северной Африке. Речь шла о совершенно
опустившемся человеке по фамилии Флайт, о котором говорили, будто он
английский лорд; святые отцы из одного монастыря близ Карфагена подобрали
его умирающим с голоду и взяли к себе. Вот что я услышала. Я знала, что это
не может быть абсолютной правдой -- как ни мало мы сделали для Себастьяна,
по крайней мере его деньги ему пересылаются,-- но выехала, как только
смогла.
Все оказалось очень просто. Я, прежде всего, пошла в консульство, и там
о нем было известно; он находился в лазарете при одной из миссий. По
сведениям консула, в Тунис он приехал в один прекрасный день в автобусе из
Алжира и хотел поступить в миссию медицинским братом. Отцы-миссионеры только
посмотрели да него и принять отказались. И тогда он начал пить. Он жил в
маленькой гостинице на краю арабского квартала. Я потом там была; это
небольшой бар, а наверху несколько номеров. Хозяин там грек. Во всем доме
пахнет горячим маслом, и чесноком, и перекисшим вином, и старой одеждой, и
там собираются мелкие торговцы-греки, играют в шашки и слушают радио. Там он
прожил больше месяца, пил греческую полынную водку, иногда уходил куда-то,
они не знали куда, потом возвращался и снова пил. Они боялись, как бы с ним
чего не случилось, и иногда незаметно ходили за ним следом, но он бывал
только в соборе или же нанимал автомобиль и ездил в монастырь за городом.
Его там любили. Его, как видите, по-прежнему любят, где бы и в каком бы
состоянии он ни находился. Это его свойство, оно всегда останется при нем.
Слышали бы вы, как о нем говорил хозяин гостиницы и все его домочадцы,
говорили со слезами на глазах; они, несомненно, грабили его, как только
могли, но при этом ухаживали за ним и старались, чтобы он обязательно
что-нибудь ел. Их это страшно пугало -- что он отказывался есть, что при
таких деньгах он был худ как щепка. Кое-кто из тамошних завсегдатаев забрел
в гостиницу, пока мы вели этот разговор на своеобразной разновидности
французского языка, и все повторяли на всевозможные лады одно и то же --
такой хороший господин, говорили они, больно было видеть, как он бедствует.
Они очень дурно отзывались о его родных, которые допустили его до подобного
состояния; у них, греков, такого не могло бы случиться, говорили они, и,
вероятно, были правы.
Впрочем, все это было уже потом. Из консульства я отправилась прямо в
монастырь и разговаривала с отцом игуменом. Это суровый старый голландец,
пятьдесят лет проживший в Центральной Африке. Он рассказал мне то, что было
известно ему: как Себастьян в один прекрасный день появился в монастыре,
действительно с бородой и с чемоданом, и просился к ним в санитары.
"Намерение его было совершенно серьезно,-- подчеркнул игумен (Корделия
изобразила его гортанный выговор; у нее еще в детстве, как я вспомнил, был
дар подражания).-- На этот счет, пожалуйста, не питайте ни малейших
сомнений: он полностью в здравом уме, и намерения его совершенно серьезны".
Он хотел, чтобы его отправили в джунгли, куда-нибудь как можно дальше, к
первобытным племенам, к каннибалам. "У нас нет каннибалов",-- сказал отец
игумен. Тогда он сказал, хотя бы к пигмеям, или просто в какую-нибудь
дикарскую деревню над рекой, или к прокаженным -- к прокаженным лучше всего.
Игумен ответил: "Прокаженных у нас много, но они живут в наших лепрозориях
под наблюдением докторов и святых сестер. И там все благоустроено". Он
помолчал, подумал и сказал, что, пожалуй, прокаженные -- это не совсем то,
что ему нужно, а нет ли у них где-нибудь небольшой церкви над рекой -- ему
непременно хотелось, чтобы была река,-- где он мог бы присматривать за
порядком в отсутствие священника. Игумен ответил: "Да, такие церкви у нас
есть. Теперь расскажите мне о себе".-- "О, я ничего собой не представляю",--
сказал он. "Нам случается видеть людей со странностями,-- Корделия снова
обратилась к подражанию,-- он, безусловно, человек со странностями, но
намерение его было вполне серьезно". Отец игумен завел речь о послушничестве
и учении и заметил: "Вы не молоды. И не кажетесь сильным". Он ответил: "Да.
Я не хочу идти в учение. Не хочу делать ничего такого, что связано с
учением". И отец игумен сказал: "Мой друг, вам самому нужен миссионер",-- а
он ответил: "Да, это верно". И он велел ему уйти.
Назавтра он пришел опять. Накануне он весь вечер пил. Он об®яснил, что
решил стать послушником и поступить в учение. "Но к несчастью,-- сказал отец
игумен,-- есть такие вещи, которые для человека, работающего в джунглях,
недопустимы. Одна из таких вещей -- пьянство. Это не худший из пороков и,
однако же, совершенно губительный, перечеркивающий все усилия. И я отослал
его". Тогда он стал приходить по два три раза в неделю, неизменно пьяный,
так что в конце концов игумен распорядился, чтобы привратник больше не
впускал его. Я сказала: "Боюсь, он причинил вам очень много беспокойства",--
но таких вещей они там, конечно, не понимают. Отец игумен просто ответил: "Я
не видел, чем я могу ему помочь, кроме молитвы". Он очень святой старец и
различает это в других.
-- Что -- это? Святость?
-- О да, Чарльз, это вам надо понять в Себастьяне. Ну вот, потом в один
прекрасный день они нашли Себастьяна у главных ворот без сознания. Он пришел
из города пешком -- обычно он нанимал автомобиль,-- упал и пролежал там всю
ночь. Сначала они подумали, что он просто опять пьян, но потом убедились,
что он очень болен, и положили его в лазарет, и он все это время был там.
Я пробыла с ним две недели, пока не миновал кризис. Он выглядел ужасно,
старик с лысиной и с растрепанной бородой, но такой же милый, как раньше.
Его положили в отдельную комнату едва ли больше монашеской кельи, с
распятием на выбеленной стене и с железной кроватью. Сначала он почти не мог
говорить и нисколько не удивлялся моему появлению; потом удивился, но тогда
уже не хотел говорить; и только уже перед самым моим от®ездом рассказал мне
обо всем, что с ним было. Почти все это касалось Курта, его немецкого друга.
Вы его видели и все знаете сами. Наверно, отвратительная личность, но
Себастьяну, из за того что он мог за ним ухаживать, было с ним хорошо. Он
рассказывал, что одно время даже совсем уже было перестал пить, пока они
жили вместе с Куртом. Курт болел, и у него была незаживающая рана. Себастьян
выходил его. Потом, когда Курт поправился, они поехали в Грецию. Знаете, как
в немцах иногда пробуждается чувство порядочности, когда они оказываются в
классической стране. Казалось, на Курта это подействовало. Себастьян
говорит, что в Афинах он почти приобрел облик человеческий. Но потом он
попал в тюрьму -- за что, я так толком и не поняла, как будто бы особой вины
его в этом не было--произошла какая-то драка с каким-то официальным лицом.
Как только он был интернирован, он попал в поле зрения германских властей. В
это время они как раз свозили немецких подданных со всего света, чтобы
сделать из них нацистов. Курт не хотел уезжать из Греции, но грекам он был
не нужен, и потому вместе с другими искателями приключений он прямо из
тюрьмы был под конвоем препровожден на пароход и отправлен на родину.
Себастьян поехал за ним и целый год не мог напасть на след. Но потом он
его все же нашел в каком-то провинциальном городке, облаченного в форму
штурмовика. Сначала он отказывался иметь с Себастьяном дело, изрыгал весь
набор официальных словес о возрождении фатерланда, о сыновнем долге перед
родиной, об обретении своего "я" в судьбах нации. Но это не пустило в нем
глубоких корней. Шесть лет с Себастьяном обучили его большему, чем один год
с Гитлером; в конце концов он от всего отказался, признал, что ненавидит
Германию и что хочет выбраться оттуда. Не знаю, насколько это была просто
тяга к легкой жизни, к праздности за Себастьянов счет, к теплым
средиземноморским купаниям, прибрежным кафе, вычищенной обуви по утрам.
Себастьян говорит, что этим все не исчерпывалось, что в Афинах Курт уже
начал становиться человеком. Может быть, он и прав. Как бы то ни было, он
решил сделать попытку вырваться. Но у него ничего не вышло. У него всегда,
по словам Себастьяна, все кончалось плохо, что бы он ни затеял. Его поймали
и посадили в концентрационный лагерь. Себастьяну не удалось поехать за ним,
он не получал от него никаких известий и не мог даже узнать, в каком лагере
он находится; так он провел в Германии еще почти год, опять много пил и
однажды, будучи сильно пьян, услышал от собутыльника, который, как
оказалось, только что приехал из того же лагеря, куда заключили Курта, что
Курт в первую же неделю повесился в своем бараке.
На этом Европа для Себастьяна кончилась. Он возвратился в Марокко, где
счастливо жил прежде, и понемногу перебирался по побережью из города в
город, покуда однажды, в период протрезвления -- запои у него бывают теперь
почти через равные промежутки времени,-- ему не пришла мысль податься к
дикарям. И вот он обратился в монастырь.
Я не звала его домой, я понимала, что он не поедет, а он был еще
слишком слаб, чтобы вступать в пререкания. Когда я уезжала, он был настроен
вполне счастливо. Ему, разумеется, никогда не удастся поехать в джунгли или
вступить в орден, но отец игумен возьмет его под свое покровительство. У них
возникла мысль сделать его, так сказать, помощником привратника; в божьих
домах всегда есть разные странные служители, люди, не сумевшие
приспособиться ни к монастырской, ни к светской жизни. Я и сама, вероятно,
отношусь к их числу. Но так как я не пью, меня легче использовать.
Мы достигли наиболее удаленной точки нашего пути -- каменного мостика
над плотиной в конце последнего и самого маленького пруда; внизу под нами
высоко стоящие воды с шумом низвергались в реку. Дальше дорожка делала
поворот и вела обратно к дому Мы остановились у парапета, глядя на темную
воду.
-- У меня была гувернантка, которая в один прекрасный день спрыгнула с
этого моста и утонула.
-- Да, я знаю.
-- Откуда?
-- Это было первое, что я о вас услышал,-- еще до того, как мы
познакомились.
-- Как странно.
-- Вы рассказали про Себастьяна Джулии?
-- Только в основных чертах; не так подробно, как вам. Она ведь никогда
не любила его так, как любим мы.
"Любим". Это прозвучало мне упреком; для Корделии у глагола "любить" не
было прошедшего времени.
-- Бедный Себастьян! -- сказал я.-- Как это грустно. Какой его ждет
конец?
-- Мне кажется, я могу вам точно сказать, Чарльз. Я знала и других
таких, как он, и верю, что они очень близки и милы богу. Он так и будет
жить, наполовину среди братии, наполовину сам по себе, со своей неизменной
метлой и связкой ключей. Старшие из святых отцов будут его любить, молодые
послушники будут над ним подсмеиваться. И все будут знать о его запоях --
примерно раз в месяц он будет куда-то пропадать на два-три дня, и они будут
кивать и говорить с улыбкой:
"Старина Себастьян снова закутил",-- а вернувшись, встрепанный и
понурый от стыда, будет несколько дней особенно горячо молиться. У него,
наверно, появятся тайники в монастырском саду, где он будет держать бутылку
и потихоньку к ней прикладываться. Всякий раз, когда понадобится
сопровождать посетителей, говорящих по-английски, это будет поручаться ему,
и гости будут им очарованы и станут расспрашивать о нем и, вероятно, услышат
в ответ, что он из очень знатной у себя на родине семьи. Если он проживет
долго, то станет для нескольких поколений миссионеров во всех концах земли
незабываемым старым чудаком, связанным в их памяти со светлыми годами их
ученья, и они будут поминать его в своих молитвах. У него разовьются свои
маленькие ритуалы, свои привычки в общении с богом; его. можно будет увидеть
в храме в самое неожиданное время и не застать там, когда собираются все.
Потом в одно прекрасное утро его подберут у ворот умирающим и во время
соборования только по глазам увидят, что он еще в сознании. И поверьте, это
не самый скверный способ прожить жизнь.
Я вспомнил юношу с плюшевым мишкой под сенью цветущих каштанов и
сказал:
-- Да. Но это трудно было предвидеть. Я надеюсь, он не страдает?
-- Думаю, что страдает. Кто может себе представить, какие страдания
испытывает человек с таким увечьем, как у него,-- лишенный собственного
достоинства, лишенный воли? Невозможно быть святым, не страдая. У него это
приняло так