Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
не берут сатанинских процентов?!"
Высокий массивный портал Нотр-Дам де Пари вырисовывался впереди.
Бонапарт остановился около берега Сены в раздумье. Не нынче-завтра отъезд
в армию, не нынче-завтра продвижение союзных войск в направлении Верден -
Париж, и все это в день, когда безумие охватило Францию, когда
заколебались прочные достатки, земля переходит из рук в руки, - ни
знатность, ни богатство не спасают человека. За решеткой, среди желтеющих
листьев сквера Нотр-Дам, там, где в каменном шестиугольнике возвышается
готическая башенка со статуей мадонны внутри, два человека оживленно
разговаривали, прогуливаясь взад и вперед по тропинкам, заросшим травой.
Запущенный сквер был одним из тех пустырей, которыми изобиловали сады и
церковные дворики Парижа.
Бонапарт остановился около решетки и на мгновение прислушался к
разговору. Одного из говоривших он знал: это был юноша в круглой шляпе с
узкими полями, в светло-голубом сюртуке с большим черным бархатным
воротом; ботфорты с желтыми крагами, серые штаны и хлыст в правой руке;
черты лица необычайно правильные, похожие на рельеф греческой медали,
глаза мечтательные и нежные, совсем не мужественные, - это был поэт Андре
Шенье. Он говорил горячо и громко, сбивая хлыстом головки чертополоха.
Рядом шел спокойный старичок маленького роста, без шляпы, в сером парике,
держа кожаную книжку и зажимая указательным пальцем недочитанную страницу.
"Вот какой этот доктор!" подумал Бонапарт, услышав, как поэт Шенье
обратился к своему собеседнику, называя его "уважаемый доктор Гильотэн".
Доктор и поэт, очевидно, спорили давно. Старик, не разжимая маленькой
книжки, указывал ею на головки чертополоха, падающие под ударами хлыста, и
говорил:
- Она гораздо милостивее вас. Ваше поэтическое движение хлыстом сшибает
головки ни в чем не повинного чертополоха, а моя машина режет головы тому
бурьяну, который растет на человеческой ниве. Вы вашим ударом подламываете
половину стеблей, а моя машина режет быстро и чисто, и уверяю вас, что
страх смерти - это глупый и нелепый страх, так как моя машина дает
человеку секундное ощущение освежающей прохлады, не причиняя при этом ни
малейшей боли.
- Вы чудовище! - говорил Шенье. - Тратить так много времени на такую
отвратительную машину можно только нося в душе ад, и если бы я знал, что
вы говорите правду, будто мои стихи были вам отдыхом в промежутках вашей
варварской работы, я никогда бы не написал ни строчки. Я чуждался встречи
с вами.
- Вы неблагодарны, - сказал Гильотэн. - Я сдал один чертеж машины в
Национальное собрание двадцать восьмого ноября тысяча семьсот восемьдесят
девятого года. Я никогда не занимался этим вопросом специально. В одной
старой миланской хронике я нашел чертежи скотобойни герцога Сфорца. Это
были хорошие мясники, прекрасные ломбардские скотоводы, - я только улучшил
чертежи старой миланской машины. Национальное собрание не обратило
должного внимания на мой чертеж, людей не избавляли от жизни, а калечили
прежним варварским способом. Теперь для спасения отечества нам нужно или
открыть школу палачей-великанов, или пускать в ход мою машину, с которой
справится малый ребенок.
- Не говорите мне этого! - кричал Шенье. - Второй раз встречая вас в
сквере Парижской богоматери, я чувствую себя отравленным вашим
присутствием. Вы хвастаете вашим адским изобретением, а между тем молва
приписывает вам страшные неудачи. Ваши ножи мяли человеческие тела, давили
из них кровь, вместо того чтобы облегчать человеку переход в иной и лучший
мир.
Собеседники вдруг остановились, глядя друг на друга. Гильотэн улыбнулся
кроткой и застенчивой улыбкой.
- Здесь вы правы, - сказал он, - столяры, плотники и кузнецы -
ненадежный народ, в ущерб своей собственной пользе, от очень плохо
исполнили первую машину, - в декабре она была построена на конюшнях Шарля
Ламета. Действительно, она работала плохо; она прекрасно остригла головы
тридцати баранам, но только на время придушила огромного негра, от
которого тайком захотел отделаться господин Ламет. Это уже не моя вина, у
этого чернокожего позвонки оказались крепче стали. Потом, когда господин
Ламет пожелал испробовать мою машину над головой быка, животное разорвало
путы, сорвало станки и испортило мне все дело. Но если бы не пробовали
негра и быка...
- Остановитесь, - закричал Шенье, - я не могу вас больше слушать!
- Однако вы в раздражении сбиваете головки чертополоха! Но ведь вы
знаете, что господин Сильвестр де Саси вместе с молодыми арабскими учеными
утверждает, будто растения также имеют душу...
- Меня не интересует душа чертополохов, - ответил Шенье.
- ...Да, кроме того, - продолжал доктор, - секретарь хирургической
академии, мой товарищ, доктор Луи внес в конструкцию значительные
улучшения. Вместо плоского длинного ножа он посадил на шарниры тяжелый
треугольный топор. С тех пор дело пошло как по маслу, и вы сами знаете,
что двадцать четвертого мая этого года бандит Пеллетье был казнен так
чисто, что, по-моему, он успел только "облегченно вздохнуть".
Шенье вздрогнул и с невольным поворотом в сторону Гильотэна положил
свою левую ладонь себе на затылок.
- Вот почему вашу машину зовут "Луизеттою", - сказал Шенье.
- Зовут по-разному. Парижские острословы назвали ее "гильотиною".
Бонапарт прошел дальше. За последний месяц он с жадностью впитывал в
себя впечатления Парижа. Ненависть к французам, возраставшая в нем с
каждым днем, перешла в чувство холодного любопытства. Он как наблюдатель
носился от решетки Тюильрийского дворца к площади Карусель, он с жадностью
прислушивался к говору парижской толпы, он холодно вычислял, сколько
выстрелов и в каком направлении нужно было сделать в час осады королевских
покоев и ареста Людовика XVI для того, чтобы водворить спокойствие.
"Какой дурак!" - восклицает Бонапарт, видя, как Людовик XVI появляется
в красном фригийском колпаке.
Десятки верных патриотов подозрительно посматривают на этого офицера с
холодными глазами, железным лицом, ввалившимися щеками и длинными космами
волос, падающих на плечи. Так, чужими глазами глядел он на все потрясающее
зрелище революционного Парижа, пробегая из кофейни в кофейню, врываясь
ночью в притоны на улице Луны, толкаясь в клети домов подозрительного
вида, взбираясь по лестницам, замыкающимся небольшими решетками. Или,
запасшись хорошим спутником, он целыми часами выслеживал в притоне
старинного нищенства, так называемом "Дворце чудес", как продавцы рыбы,
солонины, доходя до поножовщины, играли в карты, наполняя воздух руганью,
запахом пота, пьяной икотой и политическими сплетнями, внезапно, как
молния, освещавшими перед Бонапартом истинную картину настроений
простолюдинов.
Этому человеку с чужими глазами, с ненавистью к Франции за порабощение
родной Корсики, с безумным клокотанием горячей итальянской крови в жилах и
с холодным расчетом математически устроенного, четко работающего мозга
предстояло принять командование французским отрядом где-то на
северо-востоке Франции, защищать интересы той самой революции, которая
вызывала в нем простое любопытство. Ему предстояло весь мир событий иметь
перед собою, как чужую картину, смотреть и ждать того часа, когда этот
чуждый мир станет его собственностью, _станет игрушкой его способностей_,
ибо "что такое теперешняя Франция, как не блистательная арена борьбы за
жизнь и власть?"
С такими мыслями Бонапарт вошел под своды собора и по левой боковой
лестнице стал подниматься на свинцовые парапеты и галереи, с которых
открывалось зрелище вечернего Парижа, - зрелище, способное увлечь даже
самого равнодушного человека. По правому и левому берегам Сены теснились
здания, позолоченные лучами вечернего солнца. Затихающие шумы и стуки,
пыль - словно одно дополняло другое - поднимались над кровлями домов в
этом вечереющем воздухе; это производило впечатление сизого, дымчатого,
играющего голубоватыми и розоватыми тенями облака, говорящего полузвуками.
Бонапарт перешел на северную башню, встал над свинцовой складчатой
кровлей гигантского недостроенного собора. Перед ним была узкая башня,
длинным шпилем уходящая к небу; короткие загнутые шипы на отдельных
коньках, на ребрах тонкого шпиля производили впечатление шипов чертополоха
на тонкой, острой, жалящей небо игле. Слева и справа на ступеньках, на
маленьких готических пьедесталах неуклюже примостились, глядя в разные
стороны, неподвижные продолговатые фигуры старинных святых, смотрящих на
Париж с огромной высоты под дождем, снегом и зноем пяти столетий.
На балюстраде соседями корсиканского офицера были чудовищные птицы в
монашеских капюшонах, с горбатыми носами, выпуклыми глазами, во много
превышавшие человеческий рост, застывшие в вековечном каменном сне.
Впиваясь каменными когтями в свинцовые и каменные балюстрады, эти
химерические видения безумцев XIII века устремляли свои мертвые, каменные
зрачки на беспредельный Париж, полуоткрыв уродливые рты с отбитыми
каменными челюстями, а иногда с горбатым носом хищного ястреба, с нелепой
застывшей идиотической улыбкой полуживотного-полуптицы под монашеским
капюшоном. Каменная чешуя крыльев, каменные перья хвостов, растопыренные
каркающие птичьи пасти и в безумном сарказме закинутые за спину птичьи
головы, на которых безумному скульптору удалось выдавить из камня
идиотический хохот птичьей головы, смотрящей на площади Парижа. А дальше
чудовища с голыми ребрами и космами волос на груди, с вывихом вместо плеч
и локтей, с перепончатыми лапами вместо рук, с озлобленным оскалом,
хищными улыбками, с длинными острыми ушами, с глазами, посаженными на
виски, с длинными острыми мордами, с носом, упавшим на верхнюю губу, и
дико закрученными хвостами.
На самом углу, рискуя выпасть из пилястра, исступленный монах,
закутанный с головы до ног, с шапочкой вроде тамбурина на затылке, закатив
глаза под самые брови, лежа в полтуловища над Парижем, раскрыл огромный
рот в застывшем над столетиями безумном крике, и только птицы, прилетая и
касаясь верхних зубов этого монаха-гиганта, садились ему на нижнюю
челюсть. Дальше - горгоны, крылатые пантеры, пумы и леопарды, кошки и
тигры с крыльями коршунов, с подбородком, уходящим в самую глотку, и еще
дальше - "задумчивый дьявол", смотрящий на Париж, уродливый, мрачный, с
печатью злого и таинственного гения на отвратительном, недобром и грустном
лице. Ухо изваяния было отбито, очевидно, недавно: камень в свежем остром
ударе производил впечатление более свежей породы, чем поверхность всей
статуи.
Кое-где погасала красная черепица. Внизу, под самым собором, поднимая
клубами пыль, проезжал эскадрон "драгун свободы". Ехали по трое, и перед
каждым отделением в двенадцать человек, несколькими шагами впереди,
выделяясь серебром аксельбантов, ехал начальник. Зоркий глаз Бонапарта,
совсем слившегося с химерами, смотревшими на Париж, увидел при повороте
отряда в переулок, навстречу солнцу, как засверкали серебряные аксельбанты
и погоны на мундирах молодых людей. Это было в тот день, когда Коммуна
издала строжайшее распоряжение о том, чтобы офицеры Национальной гвардии и
драгуны свободы не позволяли себе никаких лишних украшений.
Бонапарт не улыбался. Положив подбородок и щеки на обе ладони,
облокотившись на широкую балюстраду, почти улегшись на нее совсем, этот
недавно окончивший военную школу офицер Оксеннского гарнизона погрузился в
молчаливое созерцание Парижа, который стал городом его личной судьбы.
Почти безродный, он думал сейчас о тяжелой судьбе наиболее родовитых
офицеров.
Не без презрения вспомнил он своего отца Карла Бонапарта и всю его
родню - бесконечных нотариусов и синдиков разных корсиканских местечек и
городов. С холодным любопытством он стремился воспроизвести и понять черты
характера своей матери. Летиция Рамолино, - мелочная, расчетливая, как
крестьянка, чуждая какой бы то ни было красоты и утонченности, почти
неграмотная, - носила своего сына под сердцем в самый разгар французского
нашествия на Корсику. Под угрозой неожиданного нападения и расстрела,
беременная, она, с ребенком в утробе, верхом спасалась от оружейных
выстрелов в гористых ущельях и в самых диких местах острова. "А потом, -
думал Бонапарт, - тридцать тысяч французов, которых эта поганая страна
изрыгнула на наши берега, залили потоками крови престол корсиканской
свободы. Вот героический побег моей матери в Боканьяно, где я родился.
Паоли - тот, кто мог бы спасти корсиканскую свободу, - был выдан головой,
и, увы, его адъютант, мой отец, был в числе тех, кто стоял за мир и за
передачу Корсики французам". Бонапарт обдумывал свои чувства, как всегда
стремясь расплавленную лаву своего возмущения перелить в отчетливую и
сжатую формулу, пригодную для действия.
Что было потом? Потом военная школа и королевская стипендия,
испрошенная отцом Карлом Бонапартом, а потом все докатилось до 10 августа
этого года. Побег того самого короля, на деньги которого Бонапарт был в
школе. Что было за это время? В избирательном собрании корсиканский
депутат Буттафуоко, тот самый, который привел к порабощению Корсики,
получает от Бонапарта письма, полные ненависти и сарказма. В то же время
изгнанник аббат Рейналь получает от того же Бонапарта восторженные
мальчишеские письма по поводу его прекрасной книги о политике европейских
учреждений в обеих Индиях. И вот он, Бонапарт, делит весь свой досуг между
военными занятиями, бешеным изучением математики в приложении к
артиллерии, каким-то страстным блужданием со свечой в одной руке, с
карандашом в другой руке по огромной английской карте, разложенной на полу
в антресолях школьного дортуара, - среди всего этого колоссального
напряжения мысли, когда каждая минута суток посвящена науке и тщательному
изучению артиллерийского искусства, географии и коммерции, когда усталый и
пожелтелый, с воспаленными веками он встречал утреннюю зарю над Парижем,
гасил свечу и вымерял циркулем по карте расстояние между реками и горными
хребтами, между городами и вершинами гор, прикидывал в уме всевозможные
комбинации атак, нападений, месяцев осады и долголетних оборонительных
войн. В минуту, когда на заре после бессонной ночи смежались веки, он
находил свой отдых в новой работе, он писал историю свободной Корсики.
Перед ним лежали письма аббата Рейналя, одобряющего его побуждения к этой
работе и выражающего согласие принять посвящение книги молодого автора.
Если бы аббат Рейналь знал, что делает этот пятнадцатилетний мальчишка,
если бы он прочитал все восторженные тирады, в которых красноречие Руссо
лишено сентиментальности, а безудержная многоречивость рейналевской тирады
окончательно лишилась своих берегов, - как посмотрел бы этот атеистический
аббат, этот проповедник колониальных восстаний цветных и черных рабов, на
своего молодого ученика из Бриеннской военной школы, на королевского
стипендиата, сына корсиканского нотариуса Бонапарта?
"Что будет с Францией? - думал Бонапарт. - Откуда я буду брать деньги,
когда все это полетит к черту? Хоть бы поскорей настала власть
Робеспьера".
И вдруг сразу - ясная, хорошая, деловая мысль.
В Ницце, на лазурном берегу, при сильном морском ветре, он был по
командировке парижской военной школы; там он впервые увидел
Робеспьера-старшего, его сестру Шарлотту и Максимилиана
Робеспьера-младшего - нынешнего диктатора Коммуны, некоронованного короля
буржуазной французской республики, по собственной вине не попавшего в
Легислативу и, однако, вместе с Маратом страшного всему Парижу. Братья
уехали, Шарлотта осталась в Ницце. Все произошло страшно быстро и просто,
он получил ее без отказа на морском берегу. Но, никогда не позволяя себе
проводить с женщиной в постели больше получаса, он через неделю принужден
был скрываться от Шарлотты Робеспьер.
"Если теперь задержать ее на лишние полчаса в объятиях, - думал
Бонапарт, - то..." Но тут его мысль оборвалась; он понял, что игра не
стоит свеч.
Переходя от балюстрады к балюстраде, он увидел скопление народа на
дальних улицах; ему казалось, что это ремесленники собираются у булочных и
пекарен для получения вечернего хлеба, но толпы были слишком плотны, а
около площади, ведущей к дворцу Правосудия, они загружали улицы целого
квартала. И вдруг в осенней тишине замирающего вечера ударил гулкий,
низкий, усталый и матовый колокол; ему ответили сразу в тринадцати
кварталах Парижа, и через мгновение все сорок восемь секций гудели,
перекликаясь переливчатым, судорожным, бубнящим и наполняющим волнами гула
весь город звоном. Волосы на голове Бонапарта вдруг зашевелились. Все
задрожало кругом. Бонапарт понял, что над головой и рядом запел могучим
басом колокол Нотр-Дам-де Пари. Повернувшись, Бонапарт увидел в оконце,
как шестнадцать кузнецов в кожаных фартуках били тяжелым молотом в колокол
Нотр-Дам, и понял, что не церковное празднество заставило этих людей с
разъяренными лицами выйти на улицы Парижа, наполненного звоном и гулом
бешеного набата.
Бонапарт почувствовал знакомый огонек любопытства и холодящий ледок на
сердце. На Париж надвинулась буря, гулко звенели колокола, набат призывал
секции предместья. Нужно было спуститься и вмешаться в толпу.
В этот час граф Сен-Симон, раздевшись на чердаке и зашив в подушку
деньги, полученные за комиссию от продажи домов, беспокойно спрашивал
единственного оставшегося друга, старого слугу Диара:
- Послушайте, Диар, в честь какого святого так бесшабашно раззвонился
наш старый Париж?
- Измена, господин, измена! Новые хозяева Парижа испугались
предательства бывших людей. Говорят, что генерал открыл границы, говорят,
что в Париже по тюрьмам сегодня избивают всех заговорщиков. Внизу у
кузнеца пруссаки убили сына. Отец, надев кожаный фартук и взявши молот,
час тому назад пошел, сказав, что будут чистить тюрьмы.
- Ошибаешься, Диар, - возразил Сен-Симон. - Ты не понимаешь, друг, что
наступило новое столетие и что если я, потомок герцогов и графов
Сен-Симон, все принес на алтарь свободы, равенства и братства, то это не
значит, что кто-то выдумал свободу, равенство и братство по своему
капризу. Знай, старый друг, что пути истории жестки и прямолинейны. Клио -
это такая муза веков, на которую обижаться могут только глупцы. Сдержись,
мой друг, - быть бедняком нисколько не позорно. - Но очень неприятно, -
сказал небритый Диар, разводя руками перед нетопленной печкой и держа
перед графом Сен-Симон противень с угольной пылью. - Вы думаете, дорогой
господин, что вы сделали большое дело, отказавшись от титула? Знаете ли,
там, в зале Ипподрома, заседает Законодательное собрание, ораторы говорят
беспрерывно до тех пор, пока у них на председательском столе не погаснет
последняя свечка. Там господин Бриссо и господин Верньо произносят
прекрасные речи, о которых мы читаем в "Дебатах" или в "Мониторе". Они,
глупцы, не знают, что всеми делами ворочают двое, - Диар понизил голос, -
если хотите, трое, если хотите, четверо, если хотите, пятеро. Парижем
управляет парижская городская Коммуна, выбранная всеми: ремесленником в
кожаном фартуке, слесарем с щипцами и молотом, сапожнико