Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
ашивал
себя: "Почему у меня непроходящая тоска?" И отвечал: "Разлетается жизнь, я
на большой непрекращающейся панихиде".
А книга не такова: в ней, несмотря на ужасы войны, на свирепый климат
тех лет, -- вера в революцию и вера в человека. Правда, некоторые говорили,
что Бабель оклеветал красных кавалеристов. Горький заступился за "Конармию"
и написал, что Бабель "украсил" казаков Первой Конной "лучше, правдивее, чем
Гоголь запорожцев". Слово "украсить", вырванное мною из текста, да и
сравнение с "Тарасом Бульбой" могут сбить с толку. Притом язык "Конармии"
цветист, гиперболичен. (Еще в 1915 году, едва приступив к работе писателя,
Бабель говорил, что ищет в литературе солнца, полных красок, восхищался
украинскими рассказами Гоголя и жалел, что "Петербург победил Полтавщину.
Акакий Акакиевич скромненько, но с ужасающей властностью затер Грицка...".)
Бабель, однако, не "украсил" героев "Конармии", он раскрыл их
внутренний мир. Он оставил в стороне не только будни армии, но и многие
поступки, доводившие его в свое время до отчаяния; он как бы осветил
прожектором один час, одну минуту, когда человек раскрывается. Именно
поэтому я всегда считал Исаака Эммануиловича поэтом.
"Конармия" пришлась по душе самым различным писателям: Горькому и
Томасу Манну, Барбюсу и Мартен дю Гару, Маяковскому и Есенину, Андрею Белому
и Фурманову, Ромену Роллану и Брехту.
В 1930 году "Новый мир" напечатал ряд писем зарубежных писателей,
главным образом немецких, -- ответы на анкету о советской литературе. В
большинстве писем на первом месте стояло имя Бабеля.
А Исаак Эммануилович критиковал себя со взыскательностью большого
художника. Он часто говорил мне, что писал чересчур цветисто, ищет простоты,
хочет освободиться от нагромождения образов. Как-то в начале тридцатых годов
он признался, что Гоголь "Шинели" теперь ему ближе, чем Гоголь ранних
рассказов. Он полюбил Чехова. Это были годы, когда он писал "Гюи де
Мопассана", "Суд", "Ди Грассе", "Нефть".
Работал он медленно, мучительно; всегда был недоволен собой. При первом
знакомстве он сказал мне: "Человек живет для удовольствия, чтобы спать с
женщиной, есть в жаркий день мороженое". Я как-то пришел к нему, он сидел
голый: был очень жаркий день. Он не ел мороженого, он писал. Приехав в
Париж, он и там работал с утра до ночи: "Я тружусь здесь, как вдохновенный
вол, света божьего не вижу (а в свете этом Париж -- не Кременчуг)..." Потом
он поселился в деревне неподалеку от Москвы, снял комнату в избе, сидел и
писал. Повсюду он находил для работы никому не ведомые норы. Этот на
редкость "жовиальный" человек трудился, как монах-отшельник.
Когда в конце 1932 -- начале 1933 года я писал "День второй", Бабель
чуть ли не каждый день приходил ко мне. Я читал ему написанные главы, он
одобрял или возражал, -- моя книга его заинтересовала, а другом он был
верным; иногда говорил: нужно переписать еще раз, есть пустые места,
невыписанные углы... Порой, снимая после чтения очки, Исаак Эммануилович
лукаво улыбался: "Ну, если напечатают, это будет чудо..."
Дочитав последнюю страницу, Бабель сказал: "Вышло", -- в его устах для
меня это было большой похвалой.
Он любил прятаться, не говорил, куда идет; его дни напоминали ходы
крота. В 1936 году я писал об Исааке Эммануиловиче: "Его собственная судьба
похожа на одну из написанных им книг: он сам не может ее распутать. Как-то
он шел ко мне. Его маленькая дочка спросила: "Куда ты идешь?" Ему пришлось
ответить; тогда он передумал и не пошел ко мне... Осьминог, спасаясь,
выпускает чернила: его все же ловят и едят -- любимое блюдо испанцев
"осьминог в своих чернилах". (Я написал это в Париже в самом начале 1936
года, и мне страшно переписывать теперь эти строки: мог ли я себе
представить, как они будут звучать несколько лет спустя?..)
По совету Горького Бабель не печатал своих произведений в течение семи
лет: с 1916-го по 1923-й. Потом одна за другой появились "Конармия",
"Одесские рассказы", "История моей голубятни", пьеса "Закат". И снова Бабель
почти замолк, редко публикуя маленькие (правда, замечательные) рассказы.
Одной из излюбленных тем критиков стало "молчание Бабеля". На Первом съезде
советских писателей я выступил против такого рода нападок и сказал, что
слониха вынашивает детей дольше, чем крольчиха; с крольчихой я сравнил себя,
со слонихой -- Бабеля. Писатели смеялись. А Исаак Эммануилович в своей речи,
подтрунивая над собой, сказал, что он преуспевает в новом жанре -- молчании.
Ему, однако, было невесело. С каждым днем он становился все
требовательнее к себе. "В третий раз принялся переписывать сочиненные мною
рассказы и с ужасом увидел, что потребуется еще одна переделка --
четвертая..." В одном письме он признавался: "Главная беда моей жизни --
отвратительная работоспособность..."
Я не кривил душой, говоря о крольчихе и слонихе: я высоко ценил талант
Бабеля и знал его взыскательность к себе. Я гордился его дружбой. Хотя он
был на три года моложе меня, я часто обращался к нему за советом и шутя
называл его "мудрым ребе".
Я всего два раза разговаривал с А. М. Горьким о литературе, и оба раза
он с нежностью, с доверием говорил о работе Бабеля; мне это было приятно,
как будто он похвалил меня... Я радовался, что Ромен Роллан в письме о "Дне
втором" восторженно отозвался о "Конармии". Я любил Исаака Эммануиловича,
любил и люблю книги Бабеля...
Еще о человеке. Бабель не только внешностью мало напоминал писателя, он
и жил иначе: не было у него ни мебели из красного дерева, ни книжных шкафов,
ни секретаря. Он обходился даже без письменного стола -- писал на кухонном
столе, а в Молоденове, где он снимал комнату в домике деревенского сапожника
Ивана Карповича, -- на верстаке.
Первая жена Бабеля, Евгения Борисовна, выросла в буржуазной семье, ей
нелегко было привыкнуть к причудам Исаака Эммануиловича. Он, например,
приводил в комнату, где они жили, бывших однополчан и объявлял: "Женя, они
будут ночевать у нас..."
Он умел быть естественным с разными людьми, помогали ему в этом и такт
художника и культура. Я видел, как он разговаривал с парижскими снобами,
ставя их на место, с русскими крестьянами, с Генрихом Манном или с Барбюсом.
В 1935 году в Париже собрался Конгресс писателей в защиту культуры.
Приехала советская делегация, среди нее не оказалось Бабеля. Французские
писатели, инициаторы конгресса, обратились в наше посольство с просьбой
включить автора "Конармии" и Пастернака в состав советской делегации, Бабель
приехал с опозданием, -- кажется, на второй или на третий день. Он должен
был сразу выступить. Усмехаясь, он успокоил меня: "Что-нибудь скажу". Вот
как я описал в "Известиях" выступление Исаака Эммануиловича: "Бабель не
читал своей речи, он говорил по-французски, весело и мастерски, в течение
пятнадцати минут он веселил аудиторию несколькими ненаписанными рассказами.
Люди смеялись, и в то же время они понимали, что под видом веселых историй
идет речь о сущности наших людей и нашей культуры: "У этого колхозника уже
есть хлеб, у него есть дом, у него есть даже орден. Но ему этого мало. Он
хочет теперь, чтобы про него писали стихи..."
Много раз он говорил мне, что главное -- это счастье людей. Любил
животных, особенно лошадей; писал о своем боевом друге Хлебникове: "Нас
потрясали одинаковые страсти. Мы оба смотрели на мир как на луг в мае, как
на луг, по которому ходят женщины и кони".
Жизнь для него оказалась не майской лужайкой... Однако до конца он
сохранил верность идеалам справедливости, интернационализма, человечности.
Революцию он понял и принял как залог будущего счастья. Один из лучших
рассказов тридцатых годов -- "Карл-Янкель" -- кончается словами: "Я вырос на
этих улицах, теперь наступил черед Карла-Янкеля, но за меня не дрались так,
как дерутся за него, мало кому было дело до меня. "Не может быть, -- шептал
я себе, -- чтобы ты не был счастлив, Карл-Янкель... Не может быть, чтобы ты
не был счастливее меня..."
А Бабель был одним из тех, кто оплатил своей борьбой, своими мечтами,
своими книгами счастье будущих поколений.
В конце 1937 года я приехал из Испании, прямо из-под Теруэля, в Москву.
"Мудрого ребе" я нашел печальным, но его не покидали ни мужество, ни юмор,
ни дар рассказчика.
Он мне рассказал однажды, как был на фабрике, где изъятые книги шли на
изготовление бумаги; это была очень смешная и очень страшная история. В
другой раз он рассказал мне о детдомах, куда попадают сироты живых
родителей. Невыразимо грустным было наше расставание в мае 1938 года.
Бабель всегда с нежностью говорил о родной Одессе. После смерти
Багрицкого, в 1936 году, Исаак Эммануилович писал: "Я вспоминаю последний
наш разговор. Пора бросить чужие города, согласились мы с ним, пора
вернуться домой, в Одессу, снять домик на Ближних Мельницах, сочинять там
истории, стариться... Мы видели себя стариками, лукавыми, жирными стариками,
греющимися на одесском солнце, у моря -- на бульваре, и провожающими женщин
долгим взглядом... Желания наши не осуществились. Багрицкий умер в 38 лет,
не сделав и малой части того, что мог. В государстве нашем основан ВИЭМ --
Институт экспериментальной медицины. Пусть добьется он того, чтобы эти
бессмысленные преступления природы не повторялись больше".
Природу мы порой в сердцах называем слепой. Бывают слепыми и люди...
...Он писал своей приятельнице, которая сняла для него домик в Одессе:
"Сей числящийся за мной флигелек очень поднял мой дух. Достоевский говорил
когда-то: "Всякий человек должен иметь место, куда бы он мог уйти", -- и от
сознания, что такое место у меня появилось, я чувствую себя много увереннее
на этой, как известно, вращающейся земле"...
Бабеля арестовали весной 1939 года. Узнал я об этом с опозданием -- был
во Франции. Шли мобилизованные, дамы гуляли с противогазами, окна оклеивали
бумажками. А я думал о том, что потерял человека, который помогал мне шагать
не по майскому лугу, а по очень трудной дороге жизни.
...Нас роднило понимание долга писателя, восприятие века: мы хотели,
чтобы в новом мире нашлось место и для некоторых очень старых вещей -- для
любви, для красоты, для искусства...
В конце 1954 года, может быть в тот самый час, когда человек со смешным
именем Карла-Янкеля и его сверстники -- Иваны, Петры, Николы, Ованесы,
Абдуллы -- веселой ватагой выходили из университетских аудиторий, прокурор
сообщил мне о посмертной реабилитации Исаака Эммануиловича. Вспоминая
рассказ Бабеля, я смутно подумал: не может быть, чтобы они не были
счастливее нас!..
С. Гехт
У СТЕНЫ СТРАСТНОГО МОНАСТЫРЯ
В ЛЕТНИЙ ДЕНЬ 1924 ГОДА
В поисках прохлады присели здесь на скамью под липой Есенин с Бабелем.
Сидел с ними и я.
Утром Бабель по телефону предложил мне зайти за ним к концу дня, то
есть ровно в пять часов, в редакцию журнала "Красная новь", где печатались
тогда из номера в номер его рассказы. Поднимаясь по плохо отмытой мраморной
лестнице старомосковского трехэтажного особняка в Успенском переулке, я
прошмыгнул мимо закончивших занятия работников журнала. С портфелем в руке
спускался А. Воронский, за ним В. Казин и С. Клычков. В опустевшей редакции
оставались чего-то не договорившие Бабель с Есениным. Есенин сидел на
письменном столе, он болтал ногами, с них спадали ночные туфли. Бабель стоял
посредине комнаты, протирал очки. Он вообще часто протирал очки. Есенин
уговаривал Бабеля поделить какие-то короны. Вникнув в их разговор, я
разобрал:
-- Себе, Исаак, возьми корону прозы, -- предлагал Есенин, -- а корону
поэзии -- мне.
Ласково поглядывавший на него Бабель шутливо отнекивался от такой
чести, выдвигая другие кандидатуры. Представляя меня Есенину, он пошутил:
-- Мой сын.
Озадаченный Есенин, всматриваясь в меня, что-то соображал. Выбравшись
на улицу, мы завернули в пивную у Мясницких ворот. Сейчас на этом месте
павильон станции метро. Пил Есенин мало, и только пиво марки Корнеева и
Горшанова, поданное на стол в обрамлении семи розеток с возбуждающими жажду
закусками -- сушеной воблой, кружочками копченой колбасы, ломтиками сыра,
недоваренным горошком, сухариками черными, белыми и мятными. Не дал Есенин
много пить и разыскавшему его пареньку богатырского сложения. Паренька звали
Иван Приблудный -- человек способный, но уж чересчур непутевый. С добрым
сердцем, с лицом и силой донецкого шахтера, он ходил за Есениным, не очень
им любимый, но и не отвергаемый.
Покинув пивную, пошли бродить. Шли бульварами, сперва по Сретенскому,
затем по Рождественскому, где тогда еще был внизу Птичий рынок, и, потеряв
по дороге Приблудного, поднялись к Страстному монастырю. Здесь и присели под
липой, у кирпичной стены, за которой после революции поселился самый
разнообразный народ. На Есенина оглядывались, -- кто узнавал, а кто фыркал:
костюм знатный, а на ногах шлепанцы.
Есенин, ездивший год назад в Америку, рассказывал Бабелю о нью-йоркских
встречах. Скандаливший на прошлой неделе в ресторане Дома Герцена, он был
сейчас задумчив, кроток. Бабеля позабавил "грозный" приговор, вынесенный
правлением старого Союза писателей. Оно запретило Есенину посещать в течение
месяца ресторан. Зашла речь и об ипподроме. Бабель в те дни изучал
родословную Крепыша и рассказывал Есенину об этой знаменитой лошади, что-то
еще говорил о призерах бегового сезона. Пролетел со стороны Ходынского поля
самолет, и Бабель рассказал про свой недавний полет над Черным морем со
старейшим, вроде Уточкина и Российского, авиатором Хиони. Слушая, Есенин
раза два с недоумением на меня посмотрел. Наконец проговорил: -- Сын что-то
у тебя большой.
За стеклами очков смеялись глаза Бабеля. Засмеялся и Есенин. Детей у
Бабеля тогда еще не было, а у Есенина -- двое. Есенин сказал, что собирается
в гости к матери, спросил про близких Бабеля: жива ли мать, жив ли отец. С
разговором об отце вспомнился и старый кот, которого гладил его чудак отец,
сидя на стуле посреди тротуара на Почтовой улице. Может, потому еще
вспомнился кот, что Есенин недавно опубликовал стихотворение, в котором было
чудно сказано о животных:
...И зверье, как братьев наших меньших,
Никогда не бил по голове.
Я знал кота с Почтовой улицы, о которой Бабель говорил, что презирает
ее безликость. На этой серой улице помещалась мастерская сепараторов,
принадлежавшая неудачливому предпринимателю Эммануилу Бабелю. На Почтовой
сомневались в коммерческих талантах человека, усевшегося посреди тротуара со
старым котом на коленях. Оба мурлычут -- мурлычет кот, и мурлычет-напевает
старый отец. Вернувшись домой после меланхолического времяпрепровождения
около давно не приносящего доходов предприятия, он приступает к
сочинительству сатирических заметок. Отец их никому не показывает. В них
высмеивается суетная жизнь соседей по дому, с первого этажа до четвертого.
Заносятся эти заметки в конторскую книгу. Не знаю, содержались ли в ней и
деловые записи.
...И зверье, как братьев наших меньших...
Бабель читал стихи голосом твердым, чеканным. Где взял он эти слова:
"...звезда полей над отчим домом, и матери моей печальная рука"? Их поют у
него в рассказе. До последних дней жизни Багрицкого он приходил к нему. Тот
читал ему и свои и чужие стихи, из новых поэтов и древних. И кому
принадлежат эти строки любимого Бабелем гречаниновского романса: "Она не
забудет, придет, приголубит, обнимет, навеки полюбит и брачный свой тяжкий
наденет венец..."
Есенинские стихи Бабель читал и про себя и вслух. Читал ему свои стихи
и Есенин, привязавшийся к Бабелю, полюбивший его. И любил он еще вот это
есенинское: "Цвела -- забубенная, росла -- ножевая, а теперь вдруг
свесилась, словно неживая".
На скамье у Страстного монастыря Есенин тоже свесил голову, но очень
живую, прекрасно-задумчивую. До того успокоенным и добрым было в тот день
его лицо, что показалось просто ерундой, что голову эту называли -- пускай
даже сам Есенин -- забубенной и неживой. На скамье сидели два тридцатилетних
мудреца, во многом схожие в этот час -- познавшие, но по-прежнему
любознательные; не к месту было бы говорить о пресыщении.
Скажут: разные же люди! Еще бы! Из неукротимых неукротимый, временами
вспыльчивый и даже буйный Есенин и рядом с ним тихий, обходительный, сам
великолепно довершивший свое воспитание Бабель. Эту его сдержанность отмечал
позднее в своей шуточной речи Жюль Ромен. Об этом рассказал мне, вернувшись
из Парижа, Бабель. В Париж он ездил на антифашистский конгресс.
Французские писатели чествовали Бабеля. На банкете председательствовал
Жюль Ромен. Подняв бокал, он сказал, что хочет выпить за здоровье очень
хорошего, по-видимому, писателя. Жюль Ромен извинился: "У нас Бабеля, к
сожалению, еще не перевели, и я не имел по этой причине возможности
прочитать его рассказы. Но я убежден, -- сказал Жюль Ромен, -- что это
хороший писатель. Достаточно посмотреть, как достойно ведет он себя в таком
обычно нелепом положении".
Кое-что Бабель прибавил, должно быть, от себя, чтобы сделать рассказ
поскромней, посмешней. О Бабеле уже давно писали с большой похвалой и Ромен
Роллан и Томас Манн, так что за границей его знали.
Не повлияла ли философическая сдержанность Бабеля на Есенина? Но то,
что произошло вскоре, в ночь есенинской свадьбы, показало обратное. По воле
Сергея Есенина Бабель сделался вдруг кутилой. Тогда не верили, не поверят и
сейчас, а он между тем вернулся домой под утро, без бумажника и паспорта и
вообще до того закружившийся в чаду бесшабашного веселья, что совершенно
ничего не помнил. Бабель посмеивался: -- В первый и последний раз.
Есенин был единственным человеком, сумевшим подчинить Бабеля своей
воле. Не помня ничего о том, что ели, пили и говорили, куда поехали и с кем
спорили, Бабель все же на годы запомнил, как читал, вернее, пел в ту ночь
свои стихи Есенин.
Отчего же мне так немного запомнилось из беседы под липой у монастыря,
хотя сидели они долго, несколько часов? Ослабела память? Нет, разговор таких
людей запомнился бы навсегда. Или я не соображал, какие таланты сошлись за
беседой? Соображал! Причина проще -- оба подолгу молчали. Подошла
девчонка-цыганочка, затрясла плечами. Бабель полез за мелочью в карман,
сунул какую-то монету девчонке и Есенин. Оба сделали это поспешно, торопясь
поскорей отделаться от не порадовавшей их сценки. Цокали вдали извозчичьи
пролетки. Так громко цокали, что заглушали звон проносившейся вдоль бульвара
"Аннушки". "И догорал закат улыбкой розовой", как писал, вспоминая с
умилением свою юность, профессор Устрялов в журнале "Россия". Журнал читал
человек, подсевший на скамью с намерением поговорить с Есениным. Узнав
известного поэта, он затеял разговор о поэзии, но Есенин не отвечал, и тот
недовольно поднялся. Когда ушел, стали гадать, что за человек.
-- Совслуж, -- сказал Бабель.
-- А не нэпман? -- спросил Есенин. -- Может, сам Яков Рацер? Тот ведь
тоже любит поэзию.
Яков Рацер публиковал в газетах стихотворные объявления,
рекламировавшие его "чистый, светлый уголек", который "красотою всех
привлек".
Был нэп, так сильно переоцененный сотрудниками