Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
сякие
истории, пил чай и просил мою жену как можно скорей позвать его на
фаршированную рыбу с хреном, потому что его снедает тоска по хорошей
еврейской кухне: он провел все последнее время где-то в Воронежской области,
на конном заводе, а там никто понятия не имеет, что такое фаршированная
рыба.
У Бабеля всюду были "корешки" по Первой Конной. Один командовал
кавалерийским полком, другой был директором конзавода, третий объезжал
лошадей в Средней Азии. Исаак Эммануилович часто навещал их. Он был
отчаянный лошадник. В Москве он по целым дням пропадал на конюшнях
ипподрома, не на самом ипподроме, а именно на конюшнях. Он был дружен с
наездниками и конюхами, он знал родословную каждой лошади и водил меня на
конюшни, как водят доброго знакомого в дом друзей.
Итак, он рассказывал обо всем, что видел на конном заводе, потом, -- я
даже не заметил, в какой связи, -- разговор перешел на литературу, и тут
Бабель сказал, что у каждого писателя есть своя заветная тема, о которой он
мечтает всю жизнь, а добраться до нее не может.
Не знаю, кого он имел в виду. Возможно, что самого себя. Некоторые
мелкие детали заставляют меня так думать. Чего-то он не написал и мучился.
Это было мне известно.
Но замечание было верным и по отношению ко мне. Давно и очень сильно
хотелось мне написать об Иностранном легионе, о войне. У меня всегда был
перед глазами один пригорок в Шампани, где я проклял войну и обманчивость ее
романтизма и поклялся самому себе написать об этом. Но у меня ничего не
получалось.
Я сказал Бабелю, что делал попытки, но выходила такая чепуха, что и
вспомнить не хочется.
-- Как только возьмусь за эту тему, перо начинает весить пуд,
невозможно водить им по бумаге, -- сказал я.
На это Бабель возразил, что перо, "если только оно настоящее", всегда
весит пуд и водить им по бумаге всегда трудно.
-- Однако, -- прибавил он, -- этого не надо бояться, потому что бывает
и так: помучаешься над страничкой месяц-другой и вдруг найдешь какое-то
такое слово, что даже самому страшно делается, так здорово получилось! В
таких случаях я удираю из дому и бегаю по улицам, как городской сумасшедший.
Бабель ушел в этот вечер очень поздно.
Признаюсь, я не испытывал к нему благодарности. Он разворотил мне душу.
Мою неспособность написать задуманную книгу можно было сравнить с
неразделенной, несчастливой и потому несчастной любовью. Я носил ее всегда
при себе, в закрытом и никому не известном уголке души. Я навещал ее каждый
день и каждый день уходил от нее взволнованный и несчастный.
Прошло некоторое время, и Бабель явился снова. Он пил чай, шутил,
рассказывал всякие истории и вдруг, точно вспомнив что-то такое, что чуть
было не ускользнуло из памяти, сказал, что прожил последние две недели на
даче у Горького, что Горький затевает альманах и спрашивал его, Бабеля, не
знает ли он, что люди пишут сейчас и что можно было бы пустить в ближайших
номерах.
-- Я сказал Горькому, что вы пишете об Иностранном легионе, -- выпалил
Бабель.
Я пришел в ужас.
-- Вы с ума сошли! -- закричал я. -- Зачем вы его обманули? Я ведь ни
строчки показать не могу!
-- Какое это имеет значение? -- невозмутимо ответил Бабель. -- Я
сказал, что вы уже давно пишете и много написали, и старик сразу внес вас в
список: "Финк об Иностранном легионе". Он даже буркнул: "Хорошо", -- по три
"о" в каждом "хорошо".
Я был ошеломлен. И хотите -- верьте, хотите -- не верьте, но вскоре
началось нечто странное: расстояние между моей мечтой написать книгу и верой
в то, что я могу написать ее, стало как-то само собой сокращаться. Некоторое
время я ходил как одурелый, несколько ночей я не спал, но в конце концов сел
за работу и работал как одержимый. Я уже не мог бы променять эту работу ни
на какую другую. Это был период самого большого подъема, какой я знал в
жизни, -- я осуществлял свою мечту. Я берег себя, дрожал за свое здоровье:
боялся, как бы случайная болезнь не помешала мне довести работу над книгой
до конца. Я осторожно переходил улицу, чтобы не погибнуть под трамваем, не
закончив книгу. Вероятно, то же самое испытывает женщина, готовящаяся стать
матерью.
Конечно, дело было прежде всего в самом материале книги, в том месте,
какое описываемые события занимали в моей собственной жизни. Все это так.
Однако все сии важные обстоятельства неподвижно пролежали у меня на дне души
почти двадцать лет. Они пришли в движение только тогда, когда я почувствовал
интерес Бабеля и Горького, их доверие ко мне, их веру в мои возможности.
Вот так я и написал "Легион".
Читатель видит, сколь многим я обязан Бабелю.
Но если во всем этом разобраться поближе, можно понять и еще кое-что.
Вызвать у Горького интерес к моей необычной и даже довольно-таки
экзотической теме было, конечно, не трудно. Однако это было полдела. Приди
ко мне Бабель с предложением показать Горькому забракованные мною листки
рукописи, я бы ни за что не согласился, и дело на этом и кончилось бы.
Если бы Бабель посоветовал мне сделать еще одну попытку и даже обещал
бы помощь и содействие, я бы тоже не согласился.
Чтобы заставить меня взяться за работу, надо было меня растормошить,
заставить меня преодолеть стыд, который я испытывал перед своей темой после
стольких неудач. Мог же Бабель, приехав с поручением от Горького, начать в
торжественном и поздравительном тоне. Но и это было бы неосторожно. Вот он и
потратил всю свою обычную шутливость на то, чтобы рассказать мне, какие
трудные роды были у кобылицы Рогнеды на воронежском конзаводе. И только
когда мозги мои достаточно, по его мнению, набухли от массы сделанных им
сообщений, он изобразил страшную рассеянность, из-за которой чуть было не
забыл, что Горький включил мою еще не родившуюся книгу в план альманаха.
Он рассказал мне это равнодушным голосом, как нечто обыденное,
будничное и не идущее ни в какое сравнение с сообщением о трудных родах
Рогнеды.
Я не сразу понял, что тут был некоторый с его стороны психологический
ход. Но когда понял, то еще более высоко оценил его как умницу и друга.
Пока я писал первые листы, я ему ничего не показывал и ни разу не
спросил совета: я боялся, что, познакомившись с моей рукописью, он
посоветует мне бросить работу.
Но когда первые листы были готовы, я отвез их Бабелю, а он обещал
передать Горькому. Разумеется, предварительно он их прочитал. И вот через
несколько дней он позвонил мне по телефону и сказал, что Старик доволен и
велел продолжать.
На радостях Бабель пригласил меня на ипподром, точней говоря -- на
конюшни, где обещал представить меня одной неслыханной красавице -- серой в
яблоках кобылице.
М. Макотинский
УМЕНИЕ СЛУШАТЬ
Осенью 1928 года в Киеве, в сценарном отделе ВУФКУ (Всеукраинского
фотокиноуправления), где я работал редактором, поэт Микола Бажан познакомил
меня с Бабелем, недавно возвратившимся из-за границы. Я тогда уже знал все
напечатанные сочинения Исаака Эммануиловича и был большим его поклонником.
В Киеве в ту пору было трудно найти комнату для жилья, и я предложил
Бабелю поселиться у меня. Он согласился, но смущенно признался: "Я, знаете
ли, плохо сплю. Если в квартире есть клопы или кто-нибудь по соседству
храпит, мне заснуть не удастся". К счастью, у нас никто не храпел, клопов не
было, и мои условия ему подошли.
В отведенной ему комнате, где, правда, не было письменного стола,
Исаака Эммануиловича никто никогда не видел пишущим. Обычно он шагал из угла
в угол, на ходу сплетая и расплетая, завязывая и развязывая кусок бечевки и,
судя по всему, сосредоточенно думая. Иногда он останавливался у подоконника,
на котором лежала рукопись, вписывал в нее фразу или слово и снова начинал
"вышагивать" и "вывязывать". Прожил он тогда у меня в Киеве несколько
месяцев.
Следующая наша встреча произошла уже зимой 1930 года. Получив от
Киевской кинофабрики аванс по договору на сценарий "Пышка", Бабель внезапно
увлекся событиями сплошной коллективизации и, даже не помышляя об
экранизации мопассановского рассказа, отправился в большое село на Киевщине.
Прошло около месяца. И вдруг однажды около двух часов ночи в моей квартире
раздался звонок. Открыв дверь, я увидел в полутьме силуэт заснеженного,
окоченевшего человека в треухе, с большим портфелем под мышкой и с примусом
в руках. Это был Бабель. Он простудился, и это заставило его вернуться в
Киев.
Однако улечься в постель он явно не торопился, так как был чем-то
чрезвычайно возбужден. Отогреваясь горячим чаем и нервно шагая по комнате,
он восклицал: "Вы себе представить не можете! Это непередаваемо -- то, что я
наблюдал на селе! И не в одном селе! Это и описать невозможно! Я ни-че-го не
по-ни-маю!"
Оказывается, Бабель столкнулся с перегибами в коллективизации, которые
позже получили наименование "головокружения от успехов". Причем в дальнейшем
оказалось, что понять и описать он все-таки кое-что сумел.
В 1931 году я переехал из Киева в Москву и снова встретился с Бабелем.
Он ютился у друзей, -- собственного жилья у него и теперь не было. И только
несколько месяцев спустя однажды он привел меня в совершенно пустую комнату
площадью в семь квадратных метров на втором этаже ветхого дома и радостно
заявил:
-- Вот. Наконец-то и я получил!
И вскоре за тем исчез, как в воду канул, да так, что никто из наших
общих знакомых не знал, куда он девался. А весной 1932 года, как всегда
неожиданно, пришел ко мне, очень расстроенный, и срывающимся от волнения
голосом произнес:
-- У меня несчастье. Я потерял большую рукопись. Хватился сегодня утром
и нигде не могу найти. Единственная надежда на то, что я ее не взял с собой,
а оставил дома. Но один я домой ехать боюсь: вдруг и там ее нет... Едемте со
мной. Без вас я не поеду.
Когда мы вышли, оказалось, что у подъезда нас ждет машина. Я недоуменно
осведомился: зачем, мол, машина, когда можно поехать трамваем?
Но оказалось, что живет теперь Бабель не в Москве, а в сорока
километрах от города, в деревне Звенигородского района, у крестьянина, в
бывшем коровьем хлеву с земляным полом, превращенном в комнату.
-- Не могу я работать в Москве, -- сказал Исаак Эммануилович. -- Тянет
в глушь, там лучше пишется. Когда мне нужно в город, я еду поездом, а из
Москвы меня часто возят на машине. Кто? Друзья. Вот и теперь мне предложил
свою машину... -- И Бабель назвал фамилию директора крупнейшего
строительного института.
Нужно сказать, что Бабель был поистине счастлив в друзьях. Я убедился в
этом еще раз во время описываемой поездки в деревню.
Очевидно побуждаемый желанием отвлечься от мучившей его мысли об
исчезнувшей рукописи, Исаак Эммануилович всю дорогу рассказывал, описывая, а
лучше сказать -- живописуя крестьян той деревни, где жил.
-- Однажды, -- рассказывал он, -- вернулся я из Москвы чем-то
расстроенный. Почти всю ночь не спал. Наутро заявляется ко мне хозяин:
"Можно тебе, Мануйлыч, пару слов сказать?" -- "Можно", -- отвечаю. "Вот что,
Мануйлыч, хочу тебе сказать. Мы с женой слышали, как ты усю ночь не спамши
ходил. Мы и так и этак думали да прикидывали: об чем это Мануйлыч
беспокоится? Ну, и порешили, значит, что ты из города пустой приехал. Денег
за сочинение не дали или сочинение не берут. Вот мы и порешили: дело, мол, к
зиме идет, что нам корову всю зиму держать? Корову продадим, сдадим до весны
деньги Мануйлычу, а он нам по весне вернет. Вот такое дело. А ты не
сумлевайся, бери! Мы тебе с дорогой душой, безо всякой расписки сколько хошь
дали бы, коли было бы. Так мы промеж себя порешили".
Конечно, Исаак Эммануилович деньги не взял, да и не в них было дело.
Друзей у него в деревне оказалось множество. Не было там ни ребятенка,
ни глубокого старика, который не знал бы "Мануйлыча". То и дело
встречавшиеся на улице люди с явным уважением здоровались с ним.
К счастью, рукопись лежала на столе. Бабель приготовил ее и позабыл
взять.
Под вечер он предложил мне пройтись по деревне и познакомиться с его
друзьями. И какими все они оказались любопытнейшими людьми! У Бабеля был
инстинкт подлинного художника -- способность учуять даже в случайно
встреченном человеке нечто самобытное, яркое. И вдруг оказывалось, что дед
Пантелей был извозчиком в Хамовниках, возле дома Льва Толстого, и не раз
говаривал с графом, что стодесятилетний бывший жокей и наездник, будучи
крепостным, ездил со своим барином в Париж и у этого барина собирались
Тургенев, Гюго, Флобер и Золя, да мало ли что оказывалось еще...
Люди удивительно доверчиво раскрывались перед ним. Может быть, потому,
что не было человека, который умел бы так слушать собеседника, как Бабель.
Помню, однажды мы разговорились с ним по поводу событий начала тридцатых
годов, я увлекся, и когда перевел дух, Бабель, ни разу не прерывавший меня,
посмотрел на часы и заметил:
-- А вы знаете, сколько времени длилась ваша речь? Два часа. Ну можно
ли было не раскрыть такому собеседнику всю свою душу?!
Тамара Иванова
РАБОТАТЬ "ПО ПРАВИЛАМ ИСКУССТВА"
С Исааком Эммануиловичем Бабелем познакомилась я в период моей работы в
режиссерских мастерских и Театре имени Мейерхольда.
Остроумный, склонный к розыгрышам и мистификациям, Бабель пришелся, что
называется, не по зубам той девчонке, какой я тогда была.
При свойственной моей натуре прямолинейности я, актриса, совершенно не
понимала "игры" в жизни, поэтому принимала, не будучи дурой, совершенно
всерьез все слова и поступки Исаака Эммануиловича даже тогда, когда
относиться к ним следовало как к жизненному спектаклю.
Бабель непрестанно выдумывал и себя (не только для окружающих, но и
самому себе), и разнообразные фантастические ситуации, а я все принимала
всерьез.
И тем не менее дружба наша какое-то время продержалась, хотя и
прерывалась постоянно взаимным непониманием. Чересчур уж разными
человеческими индивидуальностями мы были.
Однако в периоды дружбы он допускал меня в свое "святая святых", то
есть работал иногда при мне.
Правда, очень недолгий срок.
Бабель уверял меня, что такого с ним никогда не бывало, а именно:
работать он всегда мог только "в тишине и тайне", и ни в коем случае не на
чьих-либо глазах.
Однако на моих глазах работал, и поэтому я имею полное право достоверно
рассказать, как именно он работал.
С легкой руки Константина Георгиевича Паустовского, прелестнейшего,
очаровательного человека, но невероятного выдумщика, написавшего в своих
воспоминаниях о Бабеле, что он -- Паустовский -- видел множество вариантов
одного из ранних рассказов Бабеля (1921 год), все хором утверждают: Бабель
писал множество вариантов.
Как известно, архив Бабеля пропал, поэтому все ссылаются на К. Г.
Паустовского.
А я утверждаю противоположное: Бабель вовсе не писал вариантов.
Все, что писал, Бабель складывал первоначально в уме, как многие поэты
(потому-то его проза так близка к vers libre).
Лишь все придумав наизусть, Бабель принимался записывать.
У меня сохранился рукописный экземпляр "Заката", который является
одновременно и черновиком, и беловиком окончательной редакции, той, которая
поступила в набор.
Писал Исаак Эммануилович на узких длинных полосках бумаги, одной
стороны листа, оборотная сторона которого служила полями для следующей
страницы.
В хранящемся у меня рукописном оригинале отчетливо запечатлен процесс
работы.
Бабель вышагивал по комнате часами и днями, вертел в руках четки,
веревочку (что придется), выискивая не дававшее ему покоя слово, вместо
того, которое требовалось, по его мнению, заменить в наизусть сложенном, уже
записанном, но мысленно все еще проверяемом тексте.
Отыскав наконец нужное слово, он аккуратно зачеркивал то, которое
требовало замены, и вписывал над ним вновь найденное.
Если требовалось заменить целый абзац, он выносил его на толя, то есть
на оборот предшествующей страницы.
Работа кропотливая, ювелирная, для самого творца мучительная.
Но никаких вариантов.
Вариант один-единственный, уже сложившийся, затверженный наизусть и
подлежащий исправлению на бумаге только тогда, когда работа мысли в
бесконечных повторениях уже найденного отыскивала изъян. Выхаживая
километры, писатель обретал замену не удовлетворяющего его слова, и новое,
ложившееся наконец в ритм, переставало коробить своего создателя. Но не
всегда. Иногда он мысленно, опять возвращаясь к тому же слову, еще и еще раз
менял его.
Поскольку мне привелось наблюдать совершенно обратный творческий метод
(со множеством вариантов) у Всеволода Иванова, я с уверенностью опровергаю
утверждение о бесчисленных вариантах и черновиках Бабеля.
Во всяком случае, в начальный период его литературной работы и вплоть
до 1927 года не было у него никаких вариантов.
Он все вынашивал в голове и, лишь мысленно выносив, мысленно же
продолжал отыскивать и вносить исправления.
Мысль и память (без участия записывающей руки) были его творческой
лабораторией.
На моих глазах к пишущей машинке (да ее у него тогда попросту и не
было) он вовсе не прикасался.
По окончании придумывания Бабель записывал всегда от руки. А дальше
выверял опять же мысленно, редко-редко заглядывая в рукопись. К рукописи он
прикасался лишь тогда, когда искомое бывало им уже найдено.
Каждого вспоминающего может подвести память. Но существуют
государственные архивы и библиографические справочники.
Что же касается творческой манеры Бабеля, он ведь рассказал о ней сам
28 сентября 1937 года на своем творческом вечере в Союзе писателей
(стенограмма опубликована в "Нашем современнике", No 4 за 1964 г.).
Бабель тогда сказал:
"Вначале, когда я писал рассказы, то у меня была такая "техника": я
очень долго соображал про себя, и когда садился за стол, то почти знал
рассказ наизусть. Он у меня был выношен настолько, что сразу выливался. Я
мог ходить три месяца и написать потом пол-листа в три-четыре часа, почти
без всяких помарок.
Теперь я в этом методе разочаровался <...> пишу как бог на душу
положит, после чего откладываю на несколько месяцев, потом просматриваю и
переписываю. Я могу переписывать (терпение у меня в этом отношении большое)
несчетное число раз. Я считаю, что эта система -- это можно посмотреть в тех
рассказах, которые будут напечатаны (подчеркнуто мною. -- Т. И.), -- даст
большую плавность повествования и большую непосредственность".
Но беда ведь состоит как раз в том, что рассказы, о которых говорил
Бабель, не успели быть напечатанными или хотя бы сданными в редакцию, и
никому не известно, куда девался его архив.
Вероятно, Константин Георгиевич Паустовский запомнил уверения Исаака
Эммануиловича о его способности переписывать "несчетное число раз". Но,
вспоминая, Константин Георгиевич упустил из виду, что Бабель, высказывая это
утверждение, раскрывал "тайну" нового, еще не обнародованного им "метода", а
до тех пор всю свою творческую жизнь (по его собственному утверждению,
высказанному на упомянутом выше творческом вечере) применял совсем иную
"технику".
Но это не означает, что Бабель мысленно мог