Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Мемуары
      . Воспоминания о Бабеле -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  -
у Бабеля, одинаковые со словами классиков, со словами других писателей, были более плотными, более зрелыми и живописными. Язык Бабеля поражал, или, вернее, завораживал, необыкновенной свежестью и сжатостью. Этот человек видел и слышал жизнь с такой новизной, на какую мы были не способны. О многословии Бабель говорил с брезгливостью. Каждое лишнее слово в прозе вызывало у него просто физическое отвращение. Он вымарывал из рукописи лишние слова с такой злобой, что карандаш рвал бумагу. Он почти никогда не говорил о своей работе "пишу". Он говорил "сочиняю". И вместе с тем он несколько раз жаловался на отсутствие у себя сочинительского дара, на отсутствие воображения. А оно, по его же словам, было "богом прозы и поэзии". Но, как бы ни были реальны, порой натуралистичны герои Бабеля, вся обстановка и все случаи, описанные им, все "бабелевское" происходило в мире несколько смещенном, иной раз почти невероятном, даже анекдотичном. Из анекдота он умел сделать шедевр. Несколько раз он кричал в раздражении на самого себя: "Чем держатся мои вещи? Каким цементом? Они же должны рассыпаться при первом толчке. Я же сплошь и рядом начинаю с утра описывать пустяк, деталь, частность, а к вечеру это описание превращается в стройное повествование". Он сам себе отвечал, что его вещи держатся только стилем, но тут же смеялся над собой: "Кто поверит, что рассказ может жить одним стилем, без содержания, без сюжета, без интриги? Дикая чепуха". Писал он медленно, всегда тянул, опаздывал сдавать рукописи. Поэтому для него обычным состоянием был ужас перед твердыми сроками и желание вырвать хоть несколько дней, даже часов, чтобы посидеть над рукописью и все править и править без понуканий и помех. Ради этого он шел на что угодно -- на обман, на сидение в какой-нибудь немыслимой глухой дыре, лишь бы его не могли найти и ему помешать. Одно время Бабель жил в Загорске, под Москвой, Адрес свой он никому не давал. Увидеть его можно было только после сложных переговоров с Мери. Однажды Бабель все же зазвал меня к себе в Загорск. Бабель подозревал, что в этот день может нагрянуть какой-то редактор, и тотчас ушел со мной в заброшенный древний скит. Там мы отсиживались, пока не прошли из Москвы все опасные поезда, с какими мог бы приехать редактор. Бабель все время ругался на жестоких и недогадливых людей, не дававших работать. Потом он послал меня на разведку -- прошла ли редакторская опасность, или надо еще отсиживаться. Опасность еще не прошла, и мы сидели в скиту очень долго, до сизых сумерек. Я всегда считал Бабеля истым южанином, черноморцем и одесситом и втайне удивился, когда он сказал, что сумерки в Средней России -- лучший час суток, самый "обворожительный" и прозрачный час, когда ложатся в нежнейшем воздухе едва заметные тени от ветвей и вот-вот над краем леса, неожиданно, как всегда, возникнет серп месяца. И где-то далеко прогремит выстрел охотника. -- Почему-то, -- заметил Бабель, -- все вечерние выстрелы кажутся нам очень отдаленными. Мы говорили потом о Лескове. Бабель вспомнил, что невдалеке от Загорска находилось блоковское Шахматово, и назвал Блока "очарованным странником". Я обрадовался. Это прозвище удивительно подходило к Блоку. Он пришел к нам из очарованной дали и увел нас в нее -- в соловьиные сады своей гениальной и грустной поэзии. Тогда уже даже неискушенному в литературе человеку было ясно, что Бабель появился в ней как победитель и новатор, как первоклассный мастер. Если останутся для потомков хотя бы два его рассказа -- "Соль" и "Гедали", то даже два этих рассказа свидетельствуют, что движение русской литературы к совершенству столь же устойчиво, как и во времена Толстого, Чехова и Горького. По всем признакам, даже "по сердцебиению", как говорил Багрицкий, Бабель был писателем огромного и щедрого таланта. В начале этой статьи я говорил о первом впечатлении от человека. По первому впечатлению никак нельзя было сказать, что Бабель -- писатель. Он был совершенно лишен шаблонных качеств писателя: не было ни внешней красоты, ни капли позы, ни глубокоумных бесед. Только глаза -- острые, прожигающие вас насквозь, смеющиеся, одновременно и застенчивые и насмешливые -- выдавали писателя. И беспокойная, молчаливая грусть, в какую он впадал время от времени, тоже изобличала в нем писателя. Тем, что Бабель стремительно и полноправно вошел в нашу литературу, мы обязаны Горькому. В ответ Бабель относился к Горькому с благоговейной любовью, как может относиться только сын к отцу. Трудно привыкнуть к тому, что Бабеля нет, что какой-то кусочек свинца разбил ему сердце и навсегда погасил тот удивительный пир жизненного богатства и поэзии, что жил в этом пристальном человеке. ...Почти каждый из писателей получает путевку в жизнь от старшего товарища. Я считаю -- и с некоторым основанием, -- что такую путевку в числе прочих дал мне Исаак Эммануилович Бабель, и потому я сохраню до последнего своего часа любовь к нему, восхищение его талантом и дружескую благодарность. Илья Эренбург БАБЕЛЬ БЫЛ ПОЭТОМ... Лето в Москве стояло жаркое; многие из моих друзей жили на дачах или были в отъезде. Я слонялся по раскаленному городу. Один из очень душных, предгрозовых дней принес мне нечаянную радость: я познакомился с человеком, который стал моим самым близким и верным другом, с писателем, на которого я смотрел как подмастерье на мастера, -- с Исааком Эммануиловичем Бабелем. Он пришел ко мне неожиданно, и я запомнил его первые слова: "Вот вы какой..." А я его разглядывал с еще большим любопытством -- вот человек, который написал "Конармию", "Одесские рассказы", "Историю моей голубятни"! Несколько раз в жизни меня представляли писателям, к книгам которых я относился с благоговением: Максиму Горькому, Томасу Манну, Бунину, Андрею Белому, Генриху Манну, Мачадо, Джойсу; они были много старше меня, их почитали все, и я глядел на них, как на далекие вершины гор. Но дважды я волновался, как заочно влюбленный, встретивший наконец предмет своей любви, -- так было с Бабелем, а десять лет спустя -- с Хемингуэем. Бабель сразу повел меня в пивную. Войдя в темную, набитую людьми комнату, я обомлел. Здесь собирались мелкие спекулянты, воры-рецидивисты, извозчики, подмосковные огородники, опустившиеся представители старой интеллигенции. Кто-то кричал, что изобрели "эликсир вечной жизни", это свинство, потому что он стоит баснословно дорого, значит, всех пересидят подлецы. Сначала на крикуна не обращали внимания, потом сосед ударил его бутылкой по голове. В другом углу началась драка из-за девушки. По лицу кудрявого паренька текла кровь. Девушка орала: "Можешь не стараться, Гарри Пиль -- вот кто мне нравится!.." Двух напившихся до бесчувствия выволокли за ноги. К нашему столику подсел старичок, чрезвычайно вежливый; он рассказывал Бабелю, как его зять хотел вчера прирезать жену, "а Верочка, знаете, и не сморгнула, только говорит: "Поворачивай, пожалуйста, оглобли", -- она у меня, знаете, деликатная..." Я не выдержал: "Пойдем?" Бабель удивился: "Но ведь здесь очень интересно..." Внешне он меньше всего походил на писателя. Он рассказал в очерке "Начало", как, приехав впервые в Петербург (ему тогда было двадцать два года), снял комнату в квартире инженера. Поглядев внимательно на нового жильца, инженер приказал запереть на ключ дверь из комнаты Бабеля в столовую, а из передней убрать пальто и калоши. Двадцать лет спустя Бабель поселился в квартире старой француженки в парижском предместье Нейи; хозяйка запирала его на ночь -- боялась, что он ее зарежет. А ничего страшного в облике Исаака Эммануиловича не было; просто он многих озадачивал: бог его знает, что за человек и чем он занимается... Майкл Голд, который познакомился с Бабелем в Париже в 1935 году, писал: "Он не похож на литератора или на бывшего кавалериста, а скорее напоминает заведующего сельской школой". Вероятно, главную роль в создании такого образа играли очки, которые в "Конармии" приняли угрожающие размеры ("Шлют вас не спросясь, а тут режут за очки", "Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку", "Аннулировал ты коня, четырехглазый"...). Он был невысокого роста, коренастый. В одном из рассказов "Конармии", говоря о галицийских евреях, он противопоставляет им одесситов, "жовиальных, пузатых, пузырящихся, как дешевое вино", -- грузчиков, биндюжников, балагул, налетчиков вроде знаменитого Мишки Япончика -- прототипа Бени Крика. (Эпитет "жовиальный" -- галлицизм, по-русски говорят: веселый или жизнерадостный.) Исаак Эммануилович, несмотря на очки, напоминал скорее жовиального одессита, хлебнувшего в жизни горя, чем сельского учителя. Очки не могли скрыть его необычайно выразительных глаз, то лукавых, то печальных. Большую роль играл и нос -- неутомимо любопытный. Бабелю хотелось все знать: что переживал его однополчанин, кубанский казак, когда пил два дня без просыпу и в тоске сжег свою хату; почему Машенька из издательства "Земля и фабрика", наставив мужу рога, начала заниматься биомеханикой; какие стихи писал убийца французского президента, белогвардеец Горгулов; как умер старик бухгалтер, которого он видел один раз в окошке издательства "Правда"; что в сумочке парижанки, сидящей в кафе за соседним столиком; продолжает ли фанфаронить Муссолини, оставаясь с глазу на глаз с Чиано, -- словом, мельчайшие детали жизни. Все ему было интересно, и он не понимал, как могут быть писатели, лишенные аппетита к жизни. Он говорил мне о романах Пруста: "Большой писатель. А скучно... Может быть, ему самому было скучно все это описывать?.." Отмечая способности начинающего эмигрантского писателя Набокова-Сирина, Бабель говорил: "Писать умеет, только писать ему не о чем". Он любил поэзию и дружил с поэтами, никак на него не похожими: с Багрицким, Есениным, Маяковским. А литературной среды не выносил: "Когда нужно пойти на собрание писателей, у меня такое чувство, что сейчас предстоит дегустация меда с касторкой..." У него были друзья различных профессий -- инженеры, наездники, кавалеристы, архитекторы, пчеловоды, цимбалисты. Он мог часами слушать рассказы о чужой любви, счастливой или несчастной. Он как-то располагал собеседника к исповеди; вероятно, люди чувствовали, что Бабель не просто слушает, а переживает. Некоторые его вещи -- рассказы от первого лица, хотя в них чужие жизни (например, "Мой первый гонорар"), другие, напротив, под маской повествования о вымышленных героях раскрывают страницы биографии автора ("Нефть"). В коротенькой автобиографии Бабель рассказывал, что в 1916 году А. М. Горький "отправил" его "в люди". Исаак Эммануилович продолжал: "И я на семь лет -- с 1917 по 1924 -- ушел в люди. За это время я был солдатом на румынском фронте, потом служил в Чека, в Наркомпросе, в продовольственных экспедициях 1918 года, в Северной армии против Юденича, в Первой Конной армии, в Одесском губкоме, был выпускающим в 7-й советской типографии в Одессе, был репортером в Петербурге и в Тифлисе и проч.". Действительно, семь лет, о которых упоминает Бабель, дали ему многое, но он был "в людях" и до 1916 года, оставался "в людях" и после того, как стал известным писателем: вне людей существовать он не мог. "История моей голубятни" была пережита мальчиком и уж много позднее рассказана зрелым мастером. В годы отрочества, ранней юности Бабель встречал героев своих одесских рассказов -- налетчиков и барышников, близоруких мечтателей и романтических жуликов. Куда бы он ни попадал, он сразу чувствовал себя дома, входил в чужую жизнь. Он пробыл недолго в Марселе, но когда он рассказывал о марсельской жизни, это не было впечатлениями туриста, -- говорил о гангстерах, о муниципальных выборах, о забастовке в порту, о какой-то стареющей женщине, кажется прачке, которая, получив неожиданно большое наследство, отравилась газом. Однако даже в любимой им Франции он тосковал о родине. Он писал в октябре 1927 года из Марселя: "Духовная жизнь в России благородней. Я отравлен Россией, скучаю по ней, только о России и думаю". В другом письме, И. Л. Лившицу, старому своему другу, он писал из Парижа: "Жить здесь в смысле индивидуальной свободы превосходно, но мы -- из России -- тоскуем по ветру больших мыслей и больших страстей". В двадцатые годы у нас в газетах часто можно было увидеть термин "ножницы"; речь шла не о портновском инструменте, а о растущем расхождении между ценой хлеба и ценой ситца или сапог. Я сейчас думаю о других "ножницах": о расхождении между жизнью и значением искусства; с этими "ножницами" я прожил жизнь. Мы часто об этом говорили с Бабелем. Любя страстно жизнь, ежеминутно в ней участвуя, Исаак Эммануилович был с детских лет предан искусству. Бывает так: человек пережил нечто значительное, захотел об этом рассказать, у него оказался талант, и вот рождается новый писатель. Фадеев мне говорил, что в годы гражданской войны он и не думал, что увлечется литературой; "Разгром" был для него самого негаданным результатом пережитого. А Бабель и воюя знал, что должен будет претворить действительность в произведение искусства. Рукописи неопубликованных произведений Бабеля исчезли. Записки С. Г. Гехта напомнили мне о замечательном рассказе Исаака Эммануиловича "У Троицы". Бабель мне его прочитал весной 1938 года; это история гибели многих иллюзий, история горькая и мудрая. Пропали рукописи рассказов, пропали и главы начатого романа. Тщетно искала их вдова Исаака Эммануиловича, Антонина Николаевна. Чудом сохранился дневник Бабеля, который он вел в 1920 году, находясь в рядах Первой Конной: одна киевлянка сберегла толстую тетрадь с неразборчивыми записями. Дневник очень интересен -- он не только показывает, как работал Бабель, но и помогает разобраться в психологии творчества. Как явствует из дневника, Бабель жил жизнью своих боевых товарищей -- победами и поражениями, отношением бойцов к населению и населения к бойцам, его потрясали великодушие, насилие, боевая выручка, погромы, смерти. Однако через весь дневник проходят настойчивые напоминания: "Описать Матяша, Мишу", "Описать людей, воздух", "За этот день -- главное описать красноармейцев и воздух", "Запомнить -- фигура, лицо, радость Апанасенки, его любовь к лошадям, как проводит лошадей, выбирает для Бахтурова", "Обязательно описать прихрамывающего Губанова, грозу полка, отчаянного рубаку", "Не забыть бы священника в Лошкове, плохо выбритый, добрый, образованный, м. б. корыстолюбивый, какое там корыстолюбие -- курица, утка", "Описать воздушную атаку, отдаленный и как будто медленный стук пулемета", "Описать леса -- Кривиха, разоренные чехи, сдобная баба...". Бабель был поэтом; ни натурализм описываемых им бытовых деталей, ни круглые очки на круглом лице не могут скрыть его поэтическую настроенность. Он загорался от стихотворной строки, от холста, от цвета неба, от зрелища человеческой красоты. Его дневник не относится к тем дневникам, которые рассчитаны на опубликование, -- Бабель откровенно беседовал с собой. Вот почему, говоря о поэтичности Бабеля, я начну с записей в дневнике. "Вырубленные опушки, остатки войны, проволока, окопы. Величественные зеленые дубы, грабы, много сосны, верба -- величественное и кроткое дерево, дождь в лесу, размытые дороги, ясень". "Боратин -- крепкое солнечное село. Хмель, смеющаяся дочка, молчаливый богатый крестьянин, яичница на масле, молоко, белый хлеб, чревоугодие, солнце, чистота". "Великолепная итальянская живопись, розовые патеры, качающие младенца Христа, великолепный темный Христос, Рембрандт, Мадонна под Мурильо, а м. б. Мурильо, святые упитанные иезуиты, бородатый еврейчик, лавочка, сломанная рака, фигура св. Валента". "Вспоминаю разломанные рамы, тысячи пчел, жужжащих и бьющихся у разрушенного улья". "Графский, старинный польский дом, наверное б. 100 лет, рога, старинная светлая плафонная живопись, маленькие комнаты для дворецких, плиты, переходы, экскременты на полу, еврейские мальчишки, рояль Стейнвей, диваны вскрыты до пружин, припомнить белые легкие и дубовые двери, французские письма 1820 г.". О своем отношении к искусству Бабель рассказал в новелле "Ди Грассо". В Одессу приезжает актер из Сицилии. Он играет условно, может быть чрезмерно, но сила искусства такова, что злые становятся добрыми; жена барышника, выходя из театра, упрекает пристыженного мужа: "Босяк, теперь ты видишь, что такое любовь..." Я помню появление "Конармии". Все были потрясены силой фантазии; говорили даже о фантастике. А между тем Бабель описал то, что видел. Об этом свидетельствует тетрадка, побывавшая в походе и пережившая автора. Вот рассказ "Начальник конзапаса": "На огненном англо-арабе подскакал к крыльцу Дьяков, бывший цирковой атлет, а ныне начальник конского запаса -- краснорожий, седоусый, в черном плаще и с серебряными лампасами вдоль красных шаровар". Далее Дьяков говорит крестьянину, что за коня он получит пятнадцать тысяч, а если бы конь был повеселее, то двадцать: "Ежели конь упал и подымается, то это -- конь; ежели он, обратно сказать, не подымается, тогда это не конь". А вот запись в дневнике 13 июля 1920 года: "Начальник конского запаса Дьяков -- феерическая картина, кр[асные] штаны с серебр[яными] лампасами, пояс с насечкой, ставрополец, фигура Аполлона, корот[кие] седые усы, сорок пять лет... был атлетом... о лошадях". 16 июля: "Приезжает Дьяков. Разговор короток: за такую-то лошадь можешь получить 15 т., за такую-то -- 20 т. Ежели поднимется, значит, это лошадь". Рассказ "Гедали"; в нем автор встречает старого еврея-старьевщика, который печально излагает свою философию: "Но поляк стрелял, мой ласковый пан, потому, что он -- контрреволюция. Вы стреляете потому, что вы -- революция. А революция -- это же удовольствие. И удовольствие не любит в доме сирот. Хорошие дела делает хороший человек... И я хочу Интернационала добрых людей, я хочу, чтобы каждую душу взяли на учет и дали бы ей паек по первой категории". Лавка Гедали описана так: "Диккенс, где была в тот вечер твоя тень? Ты увидел бы в этой лавке древностей золоченые туфли и корабельные канаты, старинный компас и чучело орла, охотничий винчестер с выгравированной датой "1810" и сломанную кастрюлю". Запись в дневнике 3 июля 1920 года: "Маленький еврей-философ. Невообразимая лавка -- Диккенс, метлы и золотые туфли. Его философия: все говорят, что они воюют за правду, и все грабят". В дневнике есть и Прищепа, и городок Берестечко, и найденное там французское письмо, и убийство пленных, и "пешка" в боях за Лешнюв, и речь комдива о Втором конгрессе Коминтерна, и "бешеный холуй Левка", и дом ксендза Тузинкевича, и много других персонажей, эпизодов, картин, перешедших потом в "Конармию". Но рассказы не похожи на дневник. В тетрадке Бабель описывал все, как было. Это опись событий: наступление, отступление, разоренные, перепуганные жители городов и сел, переходящих из рук в руки, расстрелы, вытоптанные поля, жестокость войны. Бабель в дневнике спр

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору