Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
тью по извилистой горной дороге, на крутых поворотах
покрикивал, не оборачиваясь:
-- Ну, дьяволы! Запасайтесь гробами! Вернулись мы, однако,
благополучно.
-- После того, что мы с вами пережили, ничего не страшно.
Бабель рассказывал: однажды ночью он ехал с Максимом по дороге, где
накануне происходили автомобильные гонки. Максим не участвовал в этих
состязаниях. Но он переживал все, что, вероятно, переживали в момент
состязания гонщики, радовался возможности победы, потом огорчился, когда по
времени оказался не в первом десятке победителей. Это было по-детски
трогательно, но можно себе представить, что переживал его спутник в те
секунды, когда машина, круто разворачиваясь, висела над пропастью!..
Море в тот день было неспокойно, пароходик то скатывался в бездну, то
взлетал на гребни волн, и хотя остров казался совсем близко, добирались мы
до него довольно долго.
На острове была тишина, сеял теплый дождик, не шелохнувшись, стояли
апельсиновые и лимонные деревья, кипарисы. Мы пришли и постояли немного у
дома, где жил Горький. Ворота были заперты наглухо.
Кончился дождь, на улицах появились люди, в кафе зазвучала музыка,
послышалась английская речь...
Вечер застал нас на квартире у врача, русского по происхождению, в его
кабинете с хирургическими инструментами, пробирками. Врач был молод, родился
в Италии, по-русски говорил с сильным итальянским акцентом. На столе в его
комнате мы увидели последний номер журнала "Коммунистический Интернационал",
том сочинений Ленина и отметили, что это неконспиративно, нельзя забывать,
что у власти фашизм, Муссолини.
Я рассказываю об этой встрече еще и потому, что спустя тридцать с
лишним лет в моих руках оказался итальянский журнал "Il mondo" No 3 от 15
января 1957 года. В этом журнале я нашел статью "Babel a Capri". Автор
статьи Роберто Пане -- тот молодой врач, которого мы посетили весной 1933
года на Капри. Статья была посвящена писателю Бабелю, его таланту и
личности.
Из Сорренто я отправился в Париж, пробыл там два месяца и вернулся в
Москву. Бабель тоже возвратился в Париж, и в июле 1933 года я получил от
него тревожное письмо. В Москве злословили по поводу того, что он слишком
долго задерживается за границей, злословили главным образом в литературной
среде. Знали, что первая жена Бабеля предпочла остаться у родственников за
границей, что у Бабеля в Париже дочь. Очевидно, это дошло до него, и вот
письмо, в котором он отвечает любителям злословия:
"...Послали бы мне друзья мои денег на дорогу или хотя бы ж. д. билет.
Пять месяцев тому назад я написал об этом, никто не ответил. Что это значит?
Это значит, что я предоставлен самому себе в чужой и враждебной обстановке,
где честному сов. гражданину заработать невозможно. Едучи сюда, я
рассчитывал, что у Евгении Борисовны будут деньги на обратный путь. Но
американский дядюшка кончился, наступила misиre noire (черная тоска), долги
и проч. Унижение и бессмыслица состоит в том, что человек, лично ни в чем не
нуждающийся, приспособленный к тому, чтобы обходиться без всяких просьб,
принужден прибегать к ним, и так как он делает это против своего чувства,
против своей гордости, то выходит это у него плохо. Жизнь у этого человека
ломается надвое, ему надо принять мучительные решения. Сочувствия не нужно,
но понимание товарищей -- хорошо бы.
Это "о мире", теперь о себе. Живу отвратительно, каждый день отсрочки
мучителен, кое-как состряпал кратчайший exposй (содержание). Если
понравится, заплатят, -- выеду на этой неделе, если не понравится (изложено
отнюдь не в духе Патэ!), -- тогда... не знаю, что делать, объявить себя
разве банкротом, попросить в полпредстве ж. д. билет и тайком бежать от
кредиторов...
Voila, не весело. Мне до последней степени нужно быть в Москве 10.VIII,
иначе рухнут давнишние заветные планы. Итак, с верой в "божью помощь" -- a
bientфt...
Любящий вас И. Б.
Эренбург был в Лондоне, захворал там, теперь он в Швеции".
Мучительное решение состояло в том, что надо было надолго (оказалось,
навсегда) расстаться с дочерью, с семьей. Мысль о том, чтобы оставить
Родину, разумеется, никогда не возникала, и по всему видно, что
"стабилизированный" быт на Западе был чужд характеру Бабеля, он с жадным
интересом изучал, узнавал эту жизнь как писатель, но ему нужна была бурная,
стремительная жизнь в той стране, которая ему была всего дороже.
Горький, по выражению самого Бабеля, послал его "в люди". Годы
революции Бабель прожил в суровых условиях военного коммунизма, прошел школу
Красной Армии, Первой Конной... Где бы он ни жил, оставался советским
писателем, оригинальным, неповторимым, но советским писателем.
У него была ненасытная жадность к людям, среди его друзей были
строители, директора заводов, партийные работники, рабочие, председатели
колхозов, военные... Где еще мог он встретить таких людей, такие характеры,
созревшие в бурях и борьбе величайшей революции... Уверен, что в последние
годы своей жизни, лишенный свободы, он продолжал узнавать людей, их
характеры, их язык, их горькие раздумья.
Бабель писал эти письма на чужбине: в Париже, Марселе, Остенде, но есть
письмо из Молоденова, подмосковной земли, куда в то время добраться было не
очень просто. Он любил и знал жизнь России, любил жить в "глубинке" и
предпочитал ее городской жизни.
Больше тридцати лет хранились эти письма, я перечитал последнее с
чувством горечи и боли.
Бабель исчез из нашей среды, как исчезли другие наши товарищи, но все
же он оставил неизгладимый, я бы сказал, ослепительный след в нашей
литературе. Не по своей вине он не допел свою песнь.
А. Нюренберг
ВСТРЕЧИ С БАБЕЛЕМ
Москва. 1922 год. Начало лета. Петровка. У запыленной витрины,
оклеенной пожелтевшими афишами, знакомая фигура. Всматриваюсь -- Бабель.
Подняв голову, чуть подавшись вперед, он внимательно рассматривает какую-то
карикатуру.
Я подошел к нему, поздоровался. Не отвечая на приветствие рассеянно
рассматривая меня, он спросил:
-- Читали последнюю сенсацию? -- И, не дожидаясь ответа, добавил: --
Бабель -- советский Мопассан!
После паузы:
-- Это написал какой-то выживший из ума журналист.
-- И что вы намерены делать?
-- Разыскать его, надеть на него смирительную рубаху и отвезти в
психиатрическую лечебницу...
-- Может, этот журналист не так уже болен?.. -- заметил я осторожно.
-- Бросьте! Бросьте ваши штучки! -- ответил он, усмехаясь. -- Меня вы
не разыграете!
1927 год. Париж. Ранняя осень. Улица Барро. Район Бастилии.
Нуворишевская гостиница "Сто авто". Пишу из окна столько раз воспетые
художниками романтические крыши Парижа. Не могу оторваться. Некоторое время
тому назад приехал Бабель, переполненный московским оптимизмом. С его
приездом ранняя осень, кажется, чуть задержалась. Бабель не любил ничего
напоминающего туристский стиль. Ультрадинамические осмотры и изучение музеев
под руководством гида раздражали его. Не любил ничего показного, парадного.
Все это, говорил он, для богатых американцев. Бабелю был близок простой,
трудовой Париж. Его тянуло в старые, покрытые пылью и копотью переулочки,
где ютились ночные кафе, дансинги, обжорки, пахнущие жареным картофелем и
мидиями, обжорки, где кормится веселая и гордая нищета.
У Бабеля был свой Париж, как была и своя Одесса. Он любил блуждать по
этому удивительному городу и жадно наблюдать его неповторимую жизнь. Он
хорошо чувствовал живописные переливы голубовато-серого в облике этого
города, великолепно разбирался в грустной романтике его уличных песенок,
которые мог слушать часами. Был знаком с жизнью нищих, проституток,
студентов, художников. Увидев картины Тулуз-Лотрека, он заинтересовался его
тяжелой, горестной жизнью (Тулуз-Лотрек был разбит параличом) и потянулся к
его творчеству. Он хорошо знал французский язык, парижский жаргон, галльский
юмор. Мы часто прибегали к его лингвистической помощи.
Наступили серые, туманные, дождливые дни, и мы с Бабелем решили
использовать их для хождения по музеям. Начали с Лувра. Местом свидания
назначили "зал Джоконды" в одиннадцать часов утра. В условленный час
писатель Зозуля и я уже стояли у Джоконды. Прождали час, но Бабеля не было.
Потеряв надежду дождаться его, мы отправились в кафе. На другой день пришло
письмо от Бабеля. Оно пропало, но содержание его сохранилось у меня в
памяти. "Дорогой друг, простите мою неаккуратность. Меня вдруг обуяла
нестерпимая жажда парламентаризма, и я, идя к Джоконде, попал в палату
депутатов. Не жалею об этом. Что за говоруны французы! Встретимся --
расскажу. Привет супруге. Ваш И. Бабель".
В другой раз местом свидания в Лувре назначили "зал Венеры Милосской",
но Бабель опять нас обманул. Встретившись, мы набросились на него с
упреками. Бабель галантно извинился и рассказал, что по пути в Лувр в
витрине автомобильного магазина он увидел новые машины последних марок.
Машины поразили его, и он не мог от них оторваться. "По красоте, -- сказал
он, -- по цвету и по пластичности они не уступают вашим Джоконде и Венере
Милосской. Какая красота! -- повторял он. -- Потом я набрел на витрину
бриллиантов. В витрине лежали словно куски солнца! Решительно, в этих
витринах больше современности, чем в музеях".
Так и не удалось нам с Бабелем попасть в Лувр.
Готовясь к персональной выставке в магазине какого-то предприимчивого
маршана на улице Сен, жена Бабеля, художница, устроила в своей мастерской
нечто вроде предварительного просмотра и, как бывалых зрителей, пригласила
Зозулю и меня. Мы пришли. На стенах висели камерные натюрморты и парижские
пейзажи, написанные в постимпрессионистской манере. Работы были приятные, но
не оригинальные. Чувствовалось, что художница стремится быть похожей на
модных парижских живописцев, особенно на Утрилло.
Бабель сидел в стороне и все время молчал.
Когда показ кончился, он иронически заметил: "Теперь, друзья, вы
понимаете, почему я не хожу в Лувр".
За чашкой кофе со сладкими пирожками мы поговорили об искусстве.
Похвалили Пабло Пикассо, Пьера Боннара и наших русских Сутина и Шагала.
Ругнули Бюффе и абстракционистов.
Любил ли Бабель живопись? Думаю и верю, что любил, но не так, как
большинство наших писателей, которые в картинах ищут преимущественно
содержания, мало обращая внимания на поэзию цвета, формы и фактуры.
Он глубоко верил, что искусство, лишенное чувства современности, чуждое
новым выразительным средствам, -- нежизнеспособно. И часто высказывал мысль,
заимствованную у итальянских футуристов: "Музей -- это великолепное
кладбище".
Он не искал, как Зозуля, встречи лицом к лицу с живописью, но если
случалось с нею встретиться, старался понять ее и, если возможно, искренне
полюбить.
Его самолюбивая и гордая эстетика была совершенно чужда натурализму. О
художниках, пишущих "а la цветное фото", он говорил как о дельцах и
коммерсантах. Он верил и доказывал нам, что быстро развивающаяся цветная
фотография с успехом заменит их бездушное творчество и очистит живопись от
пошлости и убожества. Какую школу он больше всего любил? Пожалуй,
импрессионистскую. Со всеми ее ответвлениями.
Были ли у Бабеля любимые художники? Были. Ван Гог, Тулуз-Лотрек,
Пикассо. Он интересовался творчеством Шагала, замечательного фантаста,
беспримерного выдумщика. Расспрашивал о его методах работы. Вдохновенно
говорил об офортах Гойи, где, как известно, политическое содержание играет
доминирующую роль.
Он высмеивал кубистские экзерсисы Пикассо, Брака. Глупые и пустые опусы
сюрреалистов. Хорошо отзывался о французских скульпторах Бурделе и Майоле. У
него был отчетливо выраженный свой вкус. И он оберегал и защищал его.
Шестидесятилетие Максима Горького отметили во всем мире. Чествовали
Горького и в Париже. Были организованы доклады и устроены небольшие
выставки, посвященные творчеству великого писателя.
На одном из вечеров выступил Бабель. Вспоминаю, с каким искрящимся
юмором провел он свое выступление, рассказывая, как столичные и
провинциальные редакторы некогда "обрабатывали" литературные труды Алексея
Максимовича. Публика бешено аплодировала. Выступление свое Бабель закончил
воспоминанием о том, как Алексей Максимович благословил его на тяжелую и
неблагодарную работу литератора и как однажды он сидел у Алексея Максимовича
и вел с ним взволнованную беседу о советской литературе, а Горький все время
отвлекался от разговора и что-то записывал.
Прощаясь, Бабель спросил его: -- Что это вы, Алексей Максимович, все
время писали?
-- Это я "Клима Самгина" кончаю, -- ответил тот.
Узнав, что бывший редактор газеты "Одесская почта" Финкель торгует
старой мебелью на "блошином рынке", Бабель пожелал с ним встретиться. Мы
съездили с Исааком Эммануиловичем на рынок, и я познакомил его с Финкелем.
Встреча носила сердечный и торжественный характер.
-- Вы месье Финкель? -- спросил Бабель, крепко пожимая руку бывшему
редактору.
-- Да, я Финкель.
-- Редактор знаменитой "Одесской почты"?
-- Да, редактор знаменитой "Одесской почты"... А вы, кажется, писатель
Бабель, автор знаменитых одесских рассказов?
Не желая мешать их столь драматическому разговору, я ушел в глубь
рынка, в ряды, где продаются старые холсты и антикварные рамы. Вернувшись
через полчаса, я нашел Бабеля и Финкеля сидящими в старинных малиновых
креслах "времен Наполеона". Лица их сияли, и выглядело это так, будто они
выпили бутылку выдержанного бессарабского вина. В метро Бабель с грустью
сказал мне:
-- Жалко его. Разжирел, поседел и опустился. Я его спросил, куда делись
его ценные подношения. "Все сожрали, когда жили в Вене, -- ответил он. --
Они нас спасли".
И снова Париж.
Возвращаясь поздно ночью из кафе, мы, "чтобы на Монпарнасе пахло
Одессой", как говорил Бабель, распевали незабываемые одесские песенки:
"Сухой бы я корочкой питалась. Сырую б воду я пила..." или: "Не пиши мне,
варвар, писем, не волнуй ты мою кровь...".
Видавшие виды, ко всему привыкшие парижские полицейские не обращали на
нас внимания.
Бабель любил подолгу простаивать перед газетными киосками, у витрин
магазинов и лавчонок, внимательно читать объявления на уличных щитах. Он
посещал судебные камеры, биржу, аукционные залы и места рабочих собраний,
стремясь все подметить, запомнить и, если можно, записать.
В живописи он мне больше всего напоминал Домье -- великого сатирика,
насмешника и человеколюбца.
Бабель был неутомимым врагом пошлости и банальности в литературе и
искусстве. Он высмеивал писателей, пишущих "обкатанным" языком.
-- Они совершенно равнодушны к слову, -- говорил он. -- Я бы штрафовал
таких писателей за каждое банальное слово!
-- А художников, пишущих сладенькие олеографии, следовало бы исключить
из союза, -- добавлял я, вдохновленный его максимализмом.
Часто Бабель и Зозуля приходили ко мне в гостиницу выпить чашку
московского чая и поделиться парижскими впечатлениями.
Исаак Эммануилович был неподражаемым рассказчиком.
Во всех его шутках, рассказах и сценках неизменно присутствовали строго
обдуманная форма и композиция. Чисто бабелевская гиперболичность и острая,
неповторимая выразительность были приемами, которыми он пользовался для
достижения единственной цели -- внушить слушателю идею добра. Он словно
говорил ему: "Ты можешь и должен быть добрым. Слушая меня, ты будешь таким.
Самая созидательная и важная сила в человеке -- добро".
"Стыдно после рассказов Бабеля быть недобрым", -- думалось мне.
Кирилл Левин
ИЗ ДАВНИХ ВСТРЕЧ
Как-то в двадцатых годах я пришел к писателю Ефиму Зозуле, жившему в то
время в переулке возле Плющихи, и застал у него молодого человека в
парусиновой блузе и мятых сереньких брюках. Он был среднего роста, плотный,
в очках, с высоким лбом и начинающейся от лба лысиной. Глаза его и выражение
лица сразу привлекали внимание: в глазах была какая-то веселая
недоверчивость, -- они как бы говорили: все вижу, все понимаю, но не очень
во все это верю. Лицо с широкими крыльями носа и толстыми губами выражало
спокойную, доброжелательную силу.
Зозуля познакомил нас, и, услышав фамилию Бабель, я с нескрываемым
восхищением взглянул на него. Бабель с дружелюбной усмешкой встретил мой
взгляд. Я недавно прочитал в маленькой книжке "Библиотеки "Огонек" его
великолепные рассказы, так не похожие на то, что печаталось в те годы.
Удивительные по языку, сжатости, скульптурной выпуклости, эти рассказы
произвели на меня впечатление необыкновенное.
Бабель спокойно поглядывал на меня и, когда Зозуля сказал ему, что я
родился в Одессе, спросил, на каких улицах я там жил.
-- Заметьте, -- вежливо добавил он, и глаза его смеялись, -- я
спрашиваю, не на какой улице, а на каких улицах вы жили, так как полагаю,
что ваши уважаемые родители часто меняли квартиры и каждая следующая была
хуже предыдущей.
Я смотрел на него с удивлением -- он точно в воду глядел -- и глупо
спросил его, откуда он все это знает.
Озорная улыбка скользнула по его губам, и он назидательно объяснил,
лукаво поглядев на меня:
-- Вы худы и, как говорят мясники, упитаны ниже среднего. В вашем
костюме я бы не рискнул пойти на дипломатический прием, а ваши ботинки не
лучше моих. -- Он вытянул из-под стола, за которым сидел, ногу в стоптанном
башмаке. -- Движения у вас несвободные, вы, вероятно, жили в тесноте и не
были в родстве с Ашкенази и Менделевичами (известные одесские богачи). И еще
я утверждаю, что ваша последняя квартира была на окраине города, вернее
всего -- на Молдаванке. Вы будете это отрицать?
Зозуля хохотал, откинувшись на спинку стула и подхватывая рукой
свалившиеся очки.
-- Н-не буду, -- растерянно пробормотал я, -- последняя наша квартира
была на Прохоровской улице, угол Мясоедовской.
Бабель удовлетворенно кивнул головой.
-- Это рядом с Костецкой, -- сказал он, -- улицей в некотором отношении
замечательной: Костецкая первая в Одессе улица по поставке воров, налетчиков
и других не признаваемых законом профессий. Хорошо, что вы не жили там.
Столько острой наблюдательности и вместе с тем милого юмора было в его
словах, произносимых медленно и значительно, с неуловимым каким-то оттенком,
столько веселья было в его глазах, мягко смеющихся, с острыми лучиками в
них, что я рассмеялся. Очень понравился мне этот человек, он показался мне
простым и мудрым, многое понимающим и ничуть все же не возомнившим о себе.
После этого первого знакомства мне пришлось не раз встречаться с ним.
Когда в редакции "Прожектора", литературно-художественного журнала, где я
работал, собирались писатели, Бабель чаще всего забивался в уголок,
внимательно слушал, но говорил редко, всегда коротко и сжато, как и писал.
Как-то я подметил его взгляд. Лукавая мудрость погасла в нем, и глаза
смотрели печально и отрешенно, -- Бабель был уверен в это мгновение, что
никто не наблюдает за ним.
Однажды в нашей редакции он увидел снимок, изображавший группу
писателей на конях. В центре